Соучастник
Шрифт:
Я спросил: «Скажи, дедушка, ты Бога любишь?» Дед ничего не ответил, пустыми глазами глядя в пространство. «Скажи, дедушка, раввин Акиба все это заранее знал?» «Раввин Акиба знал Бога, — произнес дед. — А это — тяжкое бремя. Да, знание его висело на нем страшным грузом. Он просил Господа смилостивиться, находил оправдания для народа, но видел свою судьбу. И поэтому считал себя грешником. И был им. Кто видит будущее, тот его и приближает. На одну минуту каждый просыпается, словно пьяный, который хоть на миг да трезвеет. Раввин Акиба долго был бдителен, он видел и козленка, на которого с неба уже падает сокол, видел и спящую деревню, которую уже окружает ползучий пожар. Он хотел молитвой вырвать народ из рук Бога. Чудо для него было не в том, что все будет так, как он предскажет; он считал бы чудом, если бы все произошло по-другому. В молодости он молился, чтобы правота была на его стороне; состарившись — чтобы оказаться неправым». Я спросил дедушку: а он тоже об этом молится? «Я — не раввин Акиба», — сухо ответил дед и ушел в другую комнату. Мы слышали, как он скулит, словно исхлестанная кнутом собака. Бабушка встала. «Сиди», — сказал мой отец. Он ушел к старику, уложил его в постель; тело у того еще дрожало, он впал в забытье. На следующее утро он покорно ел с ложечки яйцо всмятку и растерянно поглядывал на окно, где еще стоял стакан с вином, который он сам поставил туда для Ильи-пророка; в других случаях он сам же и выпивал его среди ночи, в длинной, до щиколоток, ночной рубахе.
Меня будят санные бубенцы; на главной улице скрипят полозья, мягко стучат по заснеженной мостовой конские копыта. Снег лежит на карнизе окна мягкой белой подушкой, на которой можно писать пальцем; в комнате еще держится запах вчерашних печеных яблок; я беру в рот шершавые ледяные кристаллы. В овчинной бекеше, в огромном пушистом платке громоздятся на козлах мужик с женой, они приехали на воскресный базар, привезли откормленного поросенка, кукурузу. Вытащив перышко из подушки, я щекочу брату ноздри, вращаюсь, пока не закружится голова, на вертящемся табурете у пианино,
Матушка моя даже летом валяется в шезлонге, кутаясь в халат из верблюжьей шерсти, словно зябкий китаец. Под предлогом желтухи она держится от нас на некоторой дистанции и с чуть заметной иронией, будто знает о нас некую постыдную тайну. Мы были здоровы, она — больна; мы видели мир с разных позиций. Если мы садились с ней рядом, она несколько минут терпела наш возбужденный щебет, мы же с чрезмерной угодливостью обоняли ее пряно пахнущий затылок; но мы были слишком непоседами, чтобы наше общество было ей приятно. Над ее асимметричным, легким, безупречным, из сплошных недостатков состоящим телом — с расстояния, когда наклоняешься для поцелуя — виден один-единственный огромный глаз, большой рот, который в присутствии отца приоткрывается, от нашей же суеты строго сжимается; болезненная складка ее губ всегда подстегивает мою фантазию. Уже там, рядом с ней, когда я смотрю на маленькие ее груди, едва приподнимающие ткань под худыми плечами, когда касаюсь губами ее дивных выразительных пальцев, когда теплым дыханием грею короткую линию жизни у нее на ладони, — я невольно, каким-то дальним подсознанием продолжаю нисходящую линию ее чуть припухшей верхней губы до самого гроба и, шутя и веселясь, в то же время прощаюсь с нею.
Матушка всегда пробуждала во мне смутное чувство вины; начать с того, что мы, двое прожорливых мальчишек, уже в животе у нее слишком много ели, а ведь с нее особенно нечего было взять. Я, разумеется, обманывал ее, к ней невозможно было по-настоящему приласкаться, ее внимание всегда отвлекалось на что-то; возможно, всего лишь на собственные зеркальные отражения, существующие в мечтаниях; но уж точно не на нас с братом. На широкой кушетке я прижимался к ее исхудавшему боку, мы с братом гладили с двух сторон ее хрупкие, проступавшие из-под кожи ребра; груди ее, несмотря на то, что она выкормила нас двоих, похожи были на те невысокие, с пологими впалыми склонами горы, что изображаются на японских вазах, — скорее воздушный эскиз груди, чем сама грудь. Пока мы, прижавшись ухом к ее грудной клетке, тревожно слушали замирающий звук сердца, иной раз препираясь друг с другом, бьется ли вообще сердце нашей матушки, пока мы отчаянно припадали к ней, — матушка куда-то от нас исчезала. Руки наши ощущали ее тело, душа же выскальзывала, улетала; улетала, по всей очевидности, в те края, где даже грязь на дорогах хранила беспутные следы нашего отца.
Матушку ничем нельзя было соблазнить, мысли ее нельзя было ни на миг оторвать от отца, и мы вынуждены были прислоняться к Ангелике. Она, бедняжка, если бы даже хотела, все равно не смогла бы отвлечься от нас; нянька была нашей, матушка — нет. Да она и отцу-то не принадлежала по-настоящему; думаю, и в отце ее больше всего интересовала возможность тихой своей тиранией, робким деспотизмом пассивного осуждения подчинить его себе; хотя она даже лежала в отцовой пижаме, чтобы, когда его нет дома, по крайней мере чувствовать его запах. Отец временами надолго исчезал с цыганками и спустя неделю-другую, обогащенный знанием чудодейственной силы чайных сборов и трав, появлялся из лесу, притихший, с отросшими, всклокоченными волосами и бородой. По сравнению с матушкой он был уж очень громоздким; должно быть, он к ней приступал, как к холодному жареному цыпленку: ее хватало ему на один зуб. Матушка же, надо думать, чувствовала это, и все у нее заранее так сужалось, что между ними трепетала вибрирующая боль, словно изгородь из колючей проволоки.
Я вижу, как матушка в шелковом своем халате до пят мечется в спальне, выгибается язвительной фурией, руки ее, руки танцующего скелета, дают понять отцу, что она наглухо закрыла все двери, ведущие к ней, и теперь ожидает, чтобы отец взламывал один за другим замки, чтобы бился в каждую дверь, колотил окровавленным кулаком, прошибал их с разбега, чтобы, добравшись в конце концов до самой дальней, самой сокровенной комнаты, где на вдовьем ложе, словно на сцене, лежит и страдает матушка, наброситься на нее, силой овладеть ею, насытить ее до краев, наполнить страждущий пустой сосуд текучим свечным огнем, от которого она потеряет сознание. Разумеется, прямо сказать что-либо подобное она стыдилась — и потому, должно быть, с тихим змеиным остроумием говорила отцу что-нибудь вроде: ваш образ жизни, конечно, вполне живописен, но не парадоксально ли, что еврей и отпрыск добропорядочной буржуазной семьи пускается во все тяжкие, словно какой-нибудь местечковый Фальстаф, не стесняясь уподобляться беспутным джентри?
В этом предмете матушка была человек вполне компетентный. Все ее молодые годы были заполнены тем, что она пыталась добиться независимости от своего отца, одного из тех беспутных помещиков. Это не получалось у нее уже потому, что в данном случае не отец обожал дочь, а дочь отца. Это она каждый вечер упрашивала отца, чтобы он, хоть ненадолго, хоть на минуточку, присел к ней на кровать и подержал ее за руку. Пусть
молчит, ничего, но пусть посидит хотя бы минуток пятнадцать. Просьбу ее он выполнял, но пятнадцать минут, строго засекаемые по карманным часам, никогда не превращались в двадцать. На окнах дома висели пуленепробиваемые жалюзи, из башенки второго этажа несся, пугая крестьян, жуткий вой, сопровождаемый бряцанием цепей. Добрую славу призраков, водившихся в его доме, дед наш подкреплял еще и оптическими эффектами. Но сам он тоже был человек суеверный: скажем, он твердо верил, что придет день, когда мужики пойдут на штурм усадьбы, и потому велел вырыть прямо в спальне колодец, чтобы в случае чего, укрывшись за железными ставнями и бойницами, меняя свои заряжаемые с дула ружья, не страдать от жажды, пока продолжается осада. А однажды ему подумалось: не лучше ли самому заранее отдать то, что мужики захотят у него отнять силой? Он велел созвать тех, кого счел достойным, и, стоя на крыльце, объявил, что решил раздать свою землю. Однако тут поднялся такой гвалт, батраки, очнувшись от удивления, стали так поливать друг друга грязью, споря, сколько кому должно достаться даровой земли, что дед смотрел, смотрел, потом рассердился и, придя к заключению, что этот сброд земли не заслуживает, вынес из дому ружье и выстрелил в воздух. Батраки разбежались; раздел земли, в ранге правительственного уполномоченного, довелось, спустя несколько лет, провести мне.А дед, поставив крест на этой своей затее, подумал немного и, взяв ипотечный кредит, начал раскопки; заодно он реставрировал Безглавую башню, меж бойницами которой уже много десятилетий носились только летучие мыши, потом в двух залах своей усадьбы устроил небольшой музей, где выставил аварские и кельтские украшения и орудия труда. Выходя на проходящую мимо усадьбы дорогу, он ловил хуторских детишек и тем, кто посмотрит музей, давал по десять филлеров; иные, войдя во вкус, ходили на экскурсию раз по сто. Особенно радостными были у деда часы, когда он рассказывал посетителям о романтической истории нашего края; из рассказов его выходило, что городок наш — едва ли не сердце Европы. Однако были и другие дни, когда он погружался в угрюмую апатию и надолго укрывался за своим железным занавесом, а с внешним миром общался через выведенную наружу трубу. Проголодавшись, он спускался в подвал, где у него на нежной навозной смеси росли крупные, с кулак, шампиньоны, и самодовольно, словно винодел — вино собственного изготовления, пил воду из колодца в спальне. Это самодостаточное одиночество наполняло его такой гордостью, что мизантропия в конце концов рассеивалась; он выбирался из своей цитадели, шел на дорогу и, стоя под величественным ясенем, вербовал посетителей для своего музея.
Матушка моя хотела учиться на архитектора, но у дедушки университет прочно ассоциировался с борделем, что усугублялось еще и тем обстоятельством, что среди студентов, будущих архитекторов, было много евреев; обстоятельство это делало особенно ненавистной мысль о том, что матушка будет учиться всякой ненужной чепухе. Он духовно отдалился от дочери; впрочем, будь его воля, он бы навечно замуровал ее в какой-нибудь комнате и лишь заглядывал бы к ней через глазок в двери. Вот в такой обстановке я и заполучил отца-еврея, который, как вихрь, налетел и унес матушку, обезоружив деда тем, что не потребовал в приданое ни филлера, даже наоборот: выделил солидную сумму на ведение раскопок. «Отец, этот старый хомяк, продал меня твоему отцу, толстому кошельку», — сказала матушка, искрясь от гнева, однажды вечером, когда отец мой сначала храпел в театре, потом, в изысканной компании, горячо доказывал, что спать с двумя бабами лучше, чем с одной. Если уж речь зашла о скандалах, то надо сказать, что матушка тут тоже не оставалась в долгу: заходя в какую-нибудь лавку, она все, что ей нравилось, с загадочной улыбкой просто складывала себе в сумку и удалялась с таким высокомерным видом, что приказчики грубую мысль о плате даже в слова не смели облечь. Вообще-то матушка деньги терпеть не могла; пачку банкнот, которую отец в ярости швырял на стол, она сметала в сторону — примерно с такой же брезгливостью, с какой однажды двумя пальцами вытянула у него из кармана женские трусики. Антикапиталистическая брезгливость матушки с течением времени росла и крепла: за нее все оплачивали другие. На рынок первой шла гувернантка, за нею — кухарка, следом — дворовый слуга с корзинами. Матушкино дело было лишь скучливо клевать кулинарные произведения Регины. Что же касается ее собственных походов за покупками, то отец потом обходил все лавки на главной улице, для вида покупал что-нибудь — и как бы между делом бросал, что мог бы заодно оплатить счета супруги. Торговцы участвовали в этой маленькой комедии с каменными лицами; лишь один придурковатый мануфактурщик однажды неосторожно хихикнул в кулак. И сначала получил деньги, потом — увесистую оплеуху; в следующий раз и он протянул счет за матушкины приобретения с самым почтительным видом.
Слышу вечерние голоса, доносящиеся из комнаты родителей; со своего балкона, в распахнутой створке окна, вижу и их отражения. Отец: «Если ворует прислуга, я ее выгоняю ко всем чертям, а тебя, если еще раз что-нибудь украдешь, изобью до потери сознания». Матушка: «В самом деле, вы ведь еще ни разу меня не ударили. Не хотите ли выполнить обещание прямо сейчас? Если иначе никак, то хотя бы так я смогу вас почувствовать». На лице у матушки — вызывающая, кривоватая улыбка; сидя на блестящей кожаной кушетке, она поднимает ноту и, подцепив пальцем часовую цепочку, вытягивает у отца часы из кармана. Руки отца, словно два голодных кабана, отправляются по ее ноге к колену. «Змея», — шепчет отец. «Вы, милый мой, не сможете мне изменить, даже если поселитесь в борделе. Где бы вы ни гуляли, все равно будете помнить, что жена вам, собственно, никогда еще не принадлежала». «Не надо преувеличивать», — пробурчал, словно защищаясь, отец. За драматическими его побегами и растрепанными возвращениями немое поражение это рисовало большой знак вопроса.
Не знаю, был ли это признак моей солидарности с отцом или желание утереть ему нос, но я предпринял серию символических актов мести против матушки; и первым делом я соблазнил самую младшую ее сестру, с которой они были очень похожи. Муж ее в основном проводил время в саду: совершая странные, утиные телодвижения, тренировался в спортивной ходьбе, загорал голышом и затыкал всем нам рот тибетским буддизмом, поскольку мы были слишком слабы духом, чтобы обрести руководящий принцип жизни своей в воздержании. Раз в день — но только один раз — он обжирался, как свинья, из углов рта у него тек сок жареного мяса; после обеда, задрав ноги в белых чулках, он сидел на диване, хрустел орехами и горячо рекомендовал мне, девственнику, оставаться девственником и впредь; менее привлекательный совет не мог прийти ему в голову. Тетя же загорала на длинной каменной скамье и, положив ступни мне не плечи, размышляла вслух, что заключать компромисс с чувствами — она имела в виду брак — так же глупо, как с солнечным светом или с дождевыми тучами. В их дискуссии, чисто теоретической, мое подсознание вставало на сторону тети, признавая ее правоту и в том, что не каждая женщина, изменившая мужу, обязательно попадет потом в ад: Анну Каренину, скажем, вряд ли будут на том свете поджаривать на вертеле. Пока она так рассуждала, в мозгу моем поселилось и все более крепло отчасти кровосмесительное желание познать это разгоряченное солнцем, стройное тело. Я пошел следом за ней в прохладную гостевую комнату, на стене которой висела картина живописца конца прошлого века: серая от взаимной ненависти супружеская пара гуляет по осенней аллее. Угрюмый мужчина в котелке и угрюмая женщина в шляпке держат друг друга под руку с таким выражением, будто оба только и мечтают, как бы отравить другого. Тетя, лежа на софе, накрытой ковром, потягивала свежее яблочное вино. Я встал рядом с ней на колени и провел губами по ее бедру с белым, выгоревшим на солнце пушком. Она повернула голову набок, немного удивилась, но, прижав стакан к груди, лишь молча следила за моей деятельностью. Потом, неожиданно, но по-прежнему молча, сбросила с себя купальник и сделала знак, чтобы я закрыл дверь на ключ. На это у нас были все основания, потому что спустя пару минут явилась Регина и стала рассказывать через дверь, что на закуску сегодня будут телячьи мозги со спаржей, но главное все же — мясной суп, на нем видно по-настоящему, смыслишь ли ты в поварском искусстве, ведь всем известно, что между ангелом и бесом разницы меньше, чем между хорошим и плохим мясным супом. Тетя что-то отвечала ей, сонным голосом и невпопад, через дверь, я зарылся лицом ей в живот; наконец глуховатая Регина убралась назад, в кухню. Тетя помогла мне расстегнуться; мои руки дрожали, ее — нет. С таинственным умением она восстановила мой скукожившийся от ужаса член, потом, склонившись надо мной, скользнула вперед и прижала свои маленькие, плотные половые губы к моему рту. Муж ее куда-то уехал, и я каждую ночь, в течение двух недель, проводил с ней. Как-то мы слишком, видимо, расшумелись, и матушка за завтраком заметила, что, мол, летние радости — это хорошо, но по физике я, скорее всего, и на осенней переэкзаменовке провалюсь. На вокзале, глядя, как удаляется поезд, который увозил тетю, я упал в обморок. Я слал ей письмо за письмом с упреками и угрозами, она в ответ не написала мне ни строчки. Потом я сел в поезд и поехал к ней в трансильванский городок; по дороге я очень веселился, когда на последней пересадочной станции один из двух кассиров поманил меня к себе и, подмигнув, стал уговаривать купить билет у него: он-де продаст дешевле. На главной площади курортного городка высилось великолепное барочное здание тюрьмы; перед ней, на аллее, в запертой на замок клетке, заключенные в полосатых робах продавали вырезанных из дерева львов и бичи со свистульками в рукоятках. В клетке побольше наяривал тюремный духовой оркестр, рядом с трубачами-растратчиками играли на кларнете меломаны-надзиратели. У тети в саду была вечеринка с иллюминацией, в синем сумраке под яблонями бродили фигуры в длинных белых балахонах и с черепами, намалеванными на масках из черных чулок. Мы с тетей поднялись на чердак и рухнули на драное кожаное канапе, среди запорошенных пылью, ребристых рундуков. Мы уже одевались, когда в лунном свете, падающем из слухового окна, обнаружили, что одежда на нас обоих в крови. Тетя попросила меня больше не писать и не приезжать, ей стыдно, что она меня соблазнила, насчет себя она всегда подозревала, что склонна к распутству. «К дурости ты склонна», — сказал я и собрался было зареветь, но зеленовато-серые глаза ее, вспыхнувшие любопытством, заставили меня стоически терпеть боль. На следующий день я сидел, откинувшись назад, в кожаном нутре фиакра, а тетин сынишка вертелся на облучке, рядом с кучером, и забавлялся, делая вид, будто падает на меня, головой мне в колени, а я должен был щекотать ему шею. Из окна отъезжающего поезда я еще видел, как тетя, держа сына за руку, идет назад, к фиакру, лошади в упряжке которого, с головой в сумах с овсом, были как вечные символы прощания.