Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Соучастник

Дёрдь Конрад

Шрифт:

Предложение поселиться в борделе, которое матушка сделала отцу, претворил в жизнь, еще в легкомысленные гимназические годы, я, их сын. Склонившись надо мной на локтях, Бригитта с ее длинной талией долго уговаривала меня остаться: может быть, потому, что я внятно объяснил ей, что к чему и кто против кого в гражданской войне в Испании. Концом заплетенной косы она щекотала себе маленькие груди и жаловалась: ну что это, в самом деле, за безобразие, меньше, чем два мандарина. На другой день она пристроила меня в постель к мадам, надеясь, что выпуклости Йозефы, обильные, как счастливые мирные времена, скорее настроят меня на переселение. В предвечерние часы я устраивался в гостиной среди девушек в комбинациях, грызущих цукаты; когда я сражался с дифференциальным исчислением, сердца за грудями, скользившими по моему затылку, от жалости обливались кровью; но намерение мое стать доменным инженером и сочинение, которое я написал о раскаленном металле, всем им очень понравились; они даже яичный ликер у меня из-под носа убрали. Я обожал момент, когда на звук дверного колокольчика они выбегали в оклеенный бордовыми обоями салон; аккомпанируя их парадному выходу, я бренчал на пианино мелодии шлягеров, заменяя нашего субтильного голубого тапера, который все чаще исчезал в компании с морфинистом-врачом. Музыка становилась все более бурной, как на сеансе немого кино в эпизоде, где шпионка с длинными ногтями душит махараджу; и под эту музыку шеренга шлюх с райской непосредственностью извивалась перед торговцем-галантерейщиком или перед гимназистом в коротких штанах. Гость стоял, сбитый с толку магнитной бурей соблазна; девушки высовывали язык, раскачивали грудями, вращали выпяченным пахом, каждое движение было подчеркнутым и отработанным; что было скрыто одеждой и что нет, определялось отнюдь не стыдливостью. Бригитта стягивала свои длинные волосы охотничьим поясом, груди ее не было видно, зато поджарый, слегка веснушчатый, пшеничного цвета живот был голым чуть ли не до самого лобка, а вокруг пупка блестел нарисованный золотой квадрат. Ее подруга, Мелинда, могуче вытанцовывала в халате с капюшоном, но иногда задирала его до пояса, и тогда в выбритом паху мелькал, словно ядовито-красный жгучий перец, умопомрачительный клитор. У каждой был свой, бьющий ниже пояса выходной аттракцион, театральной репетицией здесь становился час пик; нигде с таким энтузиазмом не ценили мои режиссерские идеи. Бригитте было девятнадцать, мне шестнадцать, и мы не знали, что такое угрызения совести; если гость был щедрым, мы брали такси и отправлялись есть телячью отбивную, а Бригитта покупала мне все розы, сколько их было у цветочницы.

Иной раз она просила меня подсматривать сквозь дырку в стене: тогда она не чувствует себя с чужими мужчинами так одиноко. Наша любовь будила в ней щедрость, она по-братски предлагала меня остальным, и я восторженно порхал из комнаты в комнату. Когда я оказывался у трубноголосой Мелинды и демонстрировал свою изобретательность на ее просторном, как обеденный стол, животе, Бригитта весело хохотала над несоразмерностью наших ликующих тел и, в то время как Мелинда, вздымаясь надо мной, почти погребала меня своей массой, она длинными пальцами с красными ногтями доставала из банки вишневое варенье, заготовленное хозяйственной Мелиндой. В предобеденное время, пока клиентов было немного, девушки загорали, лежа на шезлонгах за домом в стиле рококо, выкрашенным в бледно-желтый цвет, в саду, вокруг высохшего фонтана с каменными статуями голых ангелочков. Среди камней был разбит японский сад; в облаке ванильного аромата, в халате с цветами апельсина являлась в сад Йозефа, неся блюдо коржиков с каштановым пюре. Бригитта клялась, что ее дед, померши, тридцать лет стоял на колокольне собственной часовни и смотрел оттуда на деревню. На колокольне всегда был сквозняк, тело его не разложилось, только усохло, хотя воробьи над ним основательно поработали. «Да у тебя и деда-то не было», — высказывала сомнение Йозефа, и дискуссионный этот вопрос давал достаточно содержательности моим украденным у гимназии дням.

15

Распрощаться с блаженной жизнью в борделе мне пришлось из-за пьяной услужливости нашего учителя греческого языка, Оскара Хорнера, да коснутся легкие персты небесного милосердия его качающейся памяти. По четвергам в недрах публичных домов на Ореховой улице ощущалась некоторая нервная суета. Сестрички мои, уподобившись вдруг порядочным дамам (которых в иные дни презрительно называли курицами), с тяжелыми браслетами на запястьях и меховым боа на шее, усаживались, об руку со своими кавалерами, в извозчичьи пролетки, втайне снедаемые гнетущим страхом, достаточно ли чистым найдет обязательный медицинский осмотр их многотрудное лоно, ибо тех из них, кто оказывался пристанищем гонококков и другой, еще более жуткой фауны, врач на период лечения отстранял от работы, и законопослушная Йозефа неукоснительно проводила его указания в жизнь. Оскар явился в бордель утром как раз одного из таких дней; явился, разумеется, сильно под хмельком — иначе его невозможно было и представить, — и не один, а в самой что ни на есть неприятной для меня компании. Мы с ним имели возможность констатировать, что мне, собственно, тоже следовало бы быть сейчас на уроке греческого — то есть, значит, так же, как и ему; однако этот пропуск он сразу и охотно принялся мне возмещать. А поскольку с гостем своим он вел разговор не о чем-нибудь, а об исторической эволюции ветхозаветного образа Бога, то он перешел к принципиальной, хотя и почтительной критике платонического трансцендентализма александрийских греков, переводчиков Септуагинты: дело в том, что греки уклончивый ответ, прозвучавший из неопалимой купины: «Я есмь тот, кто я есмь», перевели не сказуемым с двойным смыслом, а чистым подлежащим бытия ради себя самого. Герменевтические размышления увлекли Оскара Хорнера далее, к различию между восточным и западным понятиями Бога. Оказалось, что тут у него есть и некоторая личная заинтересованность: в то утро Всевышний явил свое откровение и ему. Две-три стопки сливовицы временами обостряли слух Оскара Хорнера настолько, что у него прорезалась способность воспринимать небесные послания. «Грядет война, сын мой, Оскар, — сообщил ему Господь. — И тогда, сын мой, Оскар, Я возьму тебя к Себе, и умрешь ты самой праведной смертью». Чтобы знание это прочнее укоренилось в сердце, пришлось смочить его еще несколькими стопками сливовицы. Так все и стало: дезертировав из действующей армии, Оскар спрятался в синагоге, завернувшись для маскировки в бархатный, с колокольчиками покров Торы; полевая жандармерия, однако, выследила его и там же, в синагоге, пристрелила. Так что Оскар и в самом деле отдал Творцу душу в самой что ни на есть праведной обстановке, окропив синий бархат Торы собственной кровью, но не осквернив его, хотя, будучи наполовину евреем, принадлежал к лютеранам. Кстати сказать, в доме терпимости на Ореховой улице Оскар Хорнер проводил время довольно часто; правда, физическими способностями, которые позволяли бы ему заниматься с обитательницами дома по правилам этого заведения, он не обладал, зато, подливая себе из четырехугольного штофа кристально чистой виноградной водки, с успехом развлекал сидящих вокруг с широко раздвинутыми коленями и весело ржущих дам поздне-эллинистическими светскими историями. Мы любили Оскара за его сердечную доброту, которая нашла красноречивое выражение, например, в истории его женитьбы. Дело в том, что женщина, которую он нашел в окраинной корчме под названием «Каир», излюбленном месте встреч карточных шулеров, самым явным и недвусмысленным образом была сильно на сносях, да к тому же бездомной, поскольку бывший ее сожитель отнюдь не был уверен в том, что между ним и вынашиваемым в утробе подруги младенцем наличествует причинная взаимосвязь общей крови, а потому за несколько дней до родов выкинул из своего дома будущую мать, которая даже на девятом месяце, и даже по еще более высокой таксе, уступала похоти хорошо одетых господ: в городе существовала целая секта чудаков, охотившихся именно на беременных женщин, и Оскар с его склонностью к состраданию оказался после этого случая как бы одним из них. Он привел молодую жену домой — как сюрприз своей сгорбленной, с кружевным воротничком мамаше; а через два дня прискакал в гимназию на извозчике, франтовато сдвинув шляпу на затылок и помахивая бутылкой, и радостно сообщил, что у него родился сын весом три и восемь десятых литра: кроме мер объема жидкости, иными мерами он оперировать разучился.

16

Но в тот злополучный четверг все выглядело вовсе не так забавно. Чем радостнее сиял Оскар, притащивший на Ореховую моего отца, которого привело в бешенство письмо директора гимназии о вертепе разврата, засосавшем неокрепшую душу, — тем принужденнее приветствовали друг друга отец и сын. Правда, суровый нравственный пафос момента был несколько смазан неподдельным восторгом, с каким приветствовали появление отца девушки, работавшие у Йозефы дольше других. Однако лоб его так и не разгладился, и я догадываюсь, почему. Должно быть, его легкий нрав и способность отмахиваться от неприятных переживаний в данном случае были оттеснены на второй план воспоминанием о подобном же эпизоде, документальным свидетельством которого является одна старая английская фотография, сделанная летом 1913 года. На ней отец, тогда еще стройный, стоит возле теннисной сетки, а две длинноногие девушки англичанки в белых юбочках склоняют голову ему на грудь. Так же, наверное, стоял он, обняв за талии двух партнерш, и в тот момент, когда вдруг увидел идущего по аллее отца с раздвоенной бородой, без признака отцовской радости в глазах, с мрачным, как у призрака, челом. Старик шел прямо из канцелярии университета, где был намерен узнать, во что он вкладывает деньги и как продвигается его сын в освоении инженерных наук. «Никак, — сочувственно ответил администратор. — Нам такой господин неизвестен, он у нас и в списках не числится». Дедушка показал фотографию сына; администратор его узнал: этот молодой человек — душа теннисных кортов, образ его жизни свидетельствует о незаурядной щедрости его отца. «Мой сын прожигает жизнь? Но на какие деньги? Не на те же, что я ему перевожу!» И в этом дедушка был прав. Отец играл в карты с пьяными американцами, которых заманивали туда девицы; играл он честно, но оставался трезвым и потому выигрывал; сейчас, на красном шлаковом покрытии корта, он даже не шевельнулся, чтобы броситься на шею отцу; взгляд старика, исполненный самых зловещих предзнаменований, лишил его способности двигаться. «Собирай вещи, сын», — сказал дед; тот кивнул и пошел за ним, как медведь за горцем-валахом. И вот теперь, на Ореховой улице, наступил мой черед. Отец засунул меня в машину и увез к себе в лес, на лесопилку, чтобы там я экстерном нагнал то, что прогулял в гимназии. Сдав экзамен, я поднял его рабочих на забастовку.

17

«Рыжий дьявол», — говорит матушка о вечно пропадающем где-то отце. В самом деле, отец мой весь порос рыжей шерстью, густые пучки торчат даже из ушей. Мы с братом давимся со смеху, наблюдая, как парикмахер прыгает на террасе вокруг отца, сбривая лишнюю поросль у него из носа, и неожиданный оглушительный чих отбрасывает его к стене. Я вижу отца в смокинге, который едва не лопается на спине, вижу, как он несет мать к автомобилю на руках, чтобы у нее не запачкались туфельки, а когда садится сам, рессоры отчаянно взвизгивают. По красным мраморным ступенькам, между двумя шеренгами одетых в парадную форму гайдуков, трубящих в фанфары, он, всклокоченный, но в лаковых туфлях, шествует на бал в ратуше, и пальцы его растроганно сжимают матушкин детский локоток. Посадив на плечи обоих сыновей, он носится по саду — и под сливой, увешанной кроваво-красными плодами, вдруг впадает в религиозный экстаз: «Ешьте, дети, ешьте, в этих прекрасных сладких сливах Бога больше, чем во всех книгах вашего деда. Посмотрите на этот сад: зачем нужен еще какой-то отдельный Бог, когда все это и есть он. Бог вашего деда — никому не нужен, из меня он уже вытопился, как жир из сочного мяса. Мне без него лучше». Но как раз когда он добрался на стезе еретичества до этого заявления, у него вдруг подскочило давление, да так высоко, что нам пришлось бежать за стеклянной банкой, где, плавая в каком-то желтом растворе, ждали своего часа голодные пиявки. Отец снял рубашку, бросил ее на ветку и оседлал скамью, подставив нам спину. Мы украсили ее черными шевелящимися запятыми; пиявки прилипали к коже, словно гвозди к магниту. И через несколько минут, раздувшись от свежей крови, отваливались и падали в траву; а со щек отца сходила сердитая краснота.

Я вижу, как на своем спортивном автомобиле цвета сливочного масла он, выжимая скорость до ста двадцати, носится по узким, посыпанным щебнем дорогам, выводя из себя прохожих и проезжих; за рулем отец едва умещается, рядом с ним в машине — дворняжка со слезящимися глазами, на заднем сиденье — две любопытные девушки-близняшки с выступающими вперед клыками. Мы издали узнаем скрип его сапог, шорох его замшевого пиджака; крошки трубочного табака застревают в его спутанной рыжей бороде, которую он, задумавшись, крутит и мнет волосатыми пальцами. Он любил все плотское; с гостями, которые к нам приходили, он норовил устроить соревнования по борьбе; нас с братом в пятилетием возрасте бросал в воду: плывите, как хотите; усаживал нас на маленьких, лохматых горных лошадок. Отец занимался лесоразработками, у него были свои лесопилки, рядом с ними дегтярни и печи для обжига извести; он построил узкоколейку, по которой возил на ближайшую станцию пиломатериалы и смолу. Ему так шло бродить в горах с охотничьим ружьем за плечами, лунным вечером на лесной поляне, под волчий вой, быстро сдернуть ружье с плеча и стрелять, едва блеснут во мраке рысьи глаза. Ему шло в потертой кожаной куртке стоять на берегу речки под водопадом, ловить форель, потом, в толпе гостей, следить за вертелом, на котором жарится молодой олень. Вот он пускает по кругу фляжку с можжевеловой водкой — и не дает себе труда промолчать, видя, как младший брат врача-психиатра, приехавший к нему на лето, вытирает горлышко фляжки после того, как из нее отпил дровосек. Ему идет перенимать у секейских плотников секреты их мастерства, учиться, как с одним топором поставить бревенчатую избу с высокой кровлей, в которой он с детским нетерпением будет ждать потом статную, со сросшимися бровями мельничиху. Вот отец, расплачиваясь с лесорубами, вытаскивает потертый кожаный бумажник, но лесорубы требуют больше, и отец про себя в общем-то и не удивляется этому: этих горцев-валахов, недотеп-скотоложцев он посылает работать в такие места, куда человек в здравом уме ни за что не полезет. Ему отвечает целый хор изобретательных оскорблений, в этом они виртуозы, отец же только хохочет в ответ; но когда гений языка теряет напор, стороны приходят к согласию, выпивают в знак примирения цуйки и садятся в пыхтящий поезд узкоколейки; отец, с благоговейным выражением на испачканном копотью лице, смотрит в топку паровоза; он везет людей вниз, в деревню, там он будет играть в карты с цыгана-ми-барышниками, потягивая ежевичную палинку и закусывая мясными колобками, запеченными в виноградных

листьях. На следующий день он снова в горах, пинает под зад толкающихся у корыта свиней, сам выливает им помои; это — тоже его протест против деда.

18

Напевая, приходит с туеском лесной земляники широкоскулая мельничиха; в деревне говорят, что она родилась с зубами, и почитают ведуньей. Кашель она лечит таинственной травой шандрой, раны посыпает коричневой пылью из перезревших грибов-дожде-виков; на заре она нагишом катается по росе, потом идет на бахчу и сидит там, чтобы дыни росли большие, как ее зад. Служанка-валашка рассказывала: мельничиха поймала ласточку, вырвала у нее сердце и съела его, чтобы отец мой ни с кем не хотел спать, только с ней. Мы с отцом впервые услышали о ней, когда были вместе. Отец на горном пастбище свистнул знакомым собакам, которые стерегли овец в кошаре; потом, у костра, пастухи рассказали нам, что приключилось с одним самонадеянным медведем-бродягой, когда он встретился с мельничихой. Медведь тот после зимней спячки выбрался из своей берлоги, наткнулся на какую-то старуху и, изголодавшись за долгую зиму, взял и сожрал ее. А уж коли на первую трапезу зверю достанется человечина, значит, до следующей зимы должен он человечьим мясом питаться. Мужики устраивали засады, ждали людоеда с прислоненным к колену ружьем, привязанный к дереву барашек всю ночь блеял призывно, умный зверь бродил поблизости, хрустел ветками, но ближе так и не подошел. Только ненадолго хватило ему ума: на лесной тропинке встретил он мельничиху и напал на нее, а та не будь дура, схватила корзину с мамалыгой, которую несла на плече, и надела ее вставшему на дыбы медведю на голову. Ослепший разбойник только топтался бестолково, как цирковой силач, когда залепят ему физиономию кремовым тортом. Вместе с отцом мы и отправились посмотреть на эту необыкновенную женщину; она встретила нас с кашей на меду. «Да ведь такую кашу на свадьбах подают», — сказал отец. Мельничиха только усмехнулась в ответ; ночевать мы остались у нее, отцу она постелила рядом с собой. Я видел: когда он откинулся на постели, мельничиха быстро перевернула под его головой подушку. «Отец у меня — человек ветреный», — сказал я ей на другой день; «Ничего, я его оседлаю», — ответила она с ласковой мрачностью. «А правда, что ты, если свистнешь, взбесившуюся лошадь можешь остановить?» «Может, не такая она и бешеная, та лошадь», — сказала она уклончиво. На третий день отец к ней вернулся; с тех пор, даже если она, готовя обед, выбегала в огород за корзиной фасоли, отец шел за ней, словно теленок за матерью. Однажды ночью кто-то вонзил мельничихе нож под сердце; я сам видел: нож покачивался над окровавленной рубашкой, как маятник. Через месяц-два она поднялась на ноги — и не только жандарму, но даже и отцу моему не сказала, кто оставил в ее груди свой нож; правда, вся деревня и так догадывалась, в чем дело. А мельника, который из суеверного страха перед женой сбежал куда-то, через некоторое время нашли вниз лицом в ручье, в котором и воды-то было по колено; на голове у него сидела большая белая бабочка.

19

Было раннее лето; однажды вечером на виноградной горе, где у нас стоял летний дом, брат мой с иронической гримасой на лице аккомпанировал пению матери; тонкие пальцы его с проворством фокусника танцевали по клавишам пианино. Ни отец, ни мы с братом не настаивали на этом представлении; это дядя Ботонд, романтик и простофиля, не мог угомониться, убеждая гостей, осоловевших в темно-синем бархатном вечере от аромата сирени и фурминта десятилетней выдержки, что в такой час ничего не придумать лучше, чем песни Шуберта в матушкином исполнении. Дядя Ботонд понятия не имел о том, что у матушки осталась только одна грудь и что ей прописана лучевая терапия. Дядя Ботонд помнил только, что давным-давно, когда еще и брат, и я были лишь цветами, плавающими в бескрайнем океане метафизической субстанции, он, Ботонд, состоятельный помещик и комендант приписанного к армии конезавода, бравый офицер, лысеющий, но еще мускулистый и с ног до головы порядочный, в преддверии бала, устраиваемого расквартированным в городе артиллерийским полком, — предложил нашей будущей матушке руку и сердце и, главное, на свои мужественные мольбы обменяться кольцами получил легкомысленное «да». За солидное подношение он узнал у матушкиной швеи, что на его избраннице будет ультрамариновое бальное платье из атласного шелка, и по этому случаю велел парадный зал в ратуше задрапировать тканью такого же цвета. Ботонд ст ал жертвой головокружения от успехов: влажно блестя карими глазами, он взял у матушки, королевы бала, обещание, что она просидит с ним весь полуночный чардаш, который длится целый час, и, кто бы ни приглашал ее, не пойдет танцевать. Взамен он, слегка раскисший от вина, гладил своими усами, распространяющими благоухание специального средства для усов, матушкино запястье, — надо сказать, он мог бы поискать магию и поэффективнее. Матушка сидела, сидела, мило отвергая одного за другим подкатывавшихся к ней лейтенантиков, но мало-помалу бес вселялся в нее, и, когда перед ней опустился на колено мой неотразимый отец, барышня сказала: «Если пообещаете на мне жениться, так и быть, пойду с вами танцевать». Мой бородатый отец, покупавший на банковские кредиты леса и строивший узкоколейку в горах, раздумывал недолго: «Ладно, милая, вы — моя жена». Одетая в вечернее платье, вырезанное до границы приличий, матушка до этой самой границы и покраснела.

Вот так и случилось, что нас с братом, два цветка в метафизическом океане, выловил, чтобы потихоньку положить на подушку спящей суженой, не дядя Ботонд: ему, бедняге, достались лишь песни Шуберта. От этих песен, однако, он так расчувствовался, что после того, как захлопнулась крышка пианино, долго тискал матушкину руку, а матушка, тоже немного размякшая от аплодисментов, от вина, от воспоминаний, не торопилась отнимать у верного Ботонда свои нервные, экзальтированные пальцы. Отец к тому времени основательно набрался; он сам ходил, что-то напевая себе под нос, в погреб, наполнять новые фляги, а что оставалось в мерной колбе, выливал себе в рот — для того, может быть, чтобы пьяным своим остроумием немного развеселить жену, которая в те времена все чаще плакала, отстраненно держа в руке книгу с заложенным между страницами безымянным пальцем. Поэтому, выбравшись с тремя флягами из погреба, отец, увидев их сплетенные руки, одним прыжком оказался возле них и стал поливать фурминтом редеющие волосы Ботонда. И даже предложил своему закадычному другу дуэль: «Вот что: давай выстрелим друг другу в живот! Разве эта божественная женщина не стоит такой жертвы?» Хотя былые дуэли поминались в окрестностях лишь в шутку, в отставном коменданте конезавода отец нашел достойного соперника. Ботонд встал, тремя пальцами поправил пышный узел галстука-бабочки, протер глаза, в которые попало вино, и сказал лишь: «Если случится так, что я тебя убью, обещаю усыновить твоих детей». Он поцеловал матушке руку, поклонился гостям и удалился. Отца, который на дуэли ухитрился каким-то образом попасть Ботонду в левую ягодицу, мы с братом ездили навещать в Будапешт, в государственную тюрьму, где много лет спустя и брат, и я провели несколько тягостных месяцев. А в те старые добрые времена на третьем этаже еще держали несколько камер, чтобы арестантам из господского сословия было где отсидеть за подобные шалости месяц-другой. Мы знали, что отец не слишком страдает в заточении: ему позволили взять с собой в камеру матрац и кресло, питание ему доставляли из ближайшего ресторана, в углу стоял целый ящик винных бутылок — и тем не менее он чуть с ума не сходил от скуки. Нам дали разрешение навестить его, и в один прекрасный день мы с гордым видом прошли по тюремному коридору между двумя надзирателями; я тогда уже состоял в подпольной студенческой коммунистической организации и знал: если меня схватят, не будет ни вина, ни кресла — только ходьба из угла в угол с утра до вечера.

Но папаша наш, который в искусстве воздержания никогда не преуспевал настолько, чтобы в женских собраниях различных конфессий, существующих в нашем городке, не фигурировать в качестве главного блюда едва ли не в каждом меню сплетен, от которых дамы содрогались и закатывали глаза, — словом, папаша и сейчас блистательно соответствовал тем представлениям, которые сложились о нем в обществе. Перед его дверью стоял часовой с устрашающими усами-пиками и со штыком. И — разрешение, не разрешение — пускать нас он категорически отказался. Я грозил устроить скандал, жаловаться госсекретарям; что это такое: стерегут человека так, словно он коммунист-террорист, а не добропорядочный человек, всего лишь пытавшийся защитить свою честь; мы сейчас же идем к коменданту — и мы с самым решительным видом двинулись прочь. Тут часовой дрогнул: не извольте сердиться, не извольте никуда ходить, дело в том, что у барина в гостях дама. Возможно, двадцать лет спустя я вспомнил как раз папашу, когда на том же самом этаже той же самой тюрьмы сказал врачу политической полиции: «Не так уж и плоха была бы эта тюрьма, если бы сюда несколько бутылок мускатного да бабенку кило на семьдесят, с розовым задом, с чайной розой в зубах и с черным цилиндром на голове». «Почему именно с чайной розой и цилиндром?» — завертел птичьей головой врач. Ну, папаша! Такого даже мы от него не ожидали. Брат скорчился от смеха, на что изнутри раздался стук и отец наш, весьма дороживший своим достоинством, крикнул: «Эй, сынок, — он имел в виду с любопытством заглядывавшего в камеру стража, — скажи этим соплякам, чтоб не хихикали у меня! Пускай лучше выпьют по бокалу вина за мое здоровье, о котором вот и барышня может свидетельствовать». И он протянул нам через окошечко в окованной железом двери два стакана с вином, бутылку же с остатком сунул в руки стражу: «А это, сынок, выпей сам». Затем в окошечке на мгновение мелькнуло женское лицо с большим ртом и рыжими волосами. Девица была веснушчатой, даже, кажется, с усиками, на голове ее была высокая шляпа, в зубах — роза; она показала нам мясистый язык. «Господи боже! — воскликнул я, едва не падая. — Какие усики! Я от них с ума сойду!» Девица ухмыльнулась и исчезла, а в окошечке возникла та непостижимая, широкая дьявольская рожа, на которой не всегда можно было понять, что сейчас последует: взрыв хохота или апоплексический удар. «Я тоже с ума схожу, осел! Ну, увидели, жив я, и хватит с вас! Окажите честь еще раз завтра после обеда!» На набережной Дуная брат упал на скамейку, вытянул длинные ноги; его сотрясал беззвучный хохот. У него даже слезы выступили; лишь через некоторое время я обнаружил, что он скорее плачет, чем смеется. «Матушка больна раком, к тому же украла у директора больницы золотые часы. Ей жить осталось самое большее год, так сказал врач, когда я ему возвращал часы. А этого бабника, этого дуэлянта несчастного через две недели после матушкиных похорон удар хватит на такой вот усатой курве». Он ошибся, удар отца не хватил. А я спустя две недели после похорон матери несколько дней кряду, в полном безмолвии, просидел в темной, окнами во двор, уставленной фарфоровыми безделушками квартире той самой девицы.

20

Жанровая эта сценка, от которой веет ароматом классового упадка, переносит меня на сцену прощальной гастроли отца. Время действия — современность, настоящее время нашего деятельного народа; место действия — интерьер ресторана, который и в наши дни носит название «У летучего голландца», зал с белыми витыми колоннами, уставленный аляповатыми, словно бы искусственными растениями и размалеванный по стенам волнистыми линиями. Когда-то здесь был чумной барак, потом — монастырь, рядом с которым стояла таверна, где монахи продавали паломникам густое, золотистое церковное вино. Легкий восточный привкус роскоши, псевдовенецианские люстры, свисающие с позолоченного потолка, медные пепельницы на мраморных столиках, полуобнаженные сарацинки на стенных гобеленах — все эти, высокого качества, хотя и чрезмерно крикливые детали, столь характерные для начала века, и сегодня вносят неуверенность в мое ощущение времени. Я нахожусь здесь, напротив нашего дома, в самом сердце моего родного города. Конец симуляции сумасшествия, начало новой эпохи, новых испытаний и новых ошибок. До отправления ночного экспресса у меня есть несколько часов, и я провожу их там, где любил проводить время отец; сижу за угловым столиком в одиночестве; в теплом женском обществе мне сейчас было бы куда уютней.

Обращенные в себя лица склоняются над фасолевым супом, пальцы с зажатым в них кусочком мягкого хлеба проводят белые полосы в соусе на днище тарелки; чесночный ростбиф с научной основательностью посыпается перцем, смазывается горчицей, ложка разрезает надвое печеночную клецку, губы тянутся к ней; лезвие ножа постукивает по мозговой косточке, чтобы из нее вывалился дрожащий столбик костного мозга. Люди, занятые всем этим, серьезны, как младенец, чьи беззубые десны, чмокая, сосут материнскую грудь. Я и сам — история одного-единственного приема пищи. Бросим взгляд на хозяйку ресторана: сжав в толстой ладони запеченную целиком свиную ногу, она кривым ножом срезает с нее сочные ломти, накладывает в тарелку говяжий гуляш, вываренный в красном вине, а рядом делает горку из желтых упруго-скользких галушек. Эти ляжки в стиле крестьянского барокко, должно быть, в этих самых краях бежали на зорьке по росистой лесной тропе за сбежавшей коровой; здесь же они крепли и наливались силой от домашней копченой ветчины и от домашнего же сбитого масла, став такими плотными, что на них орехи можно колоть. Я заказываю горячий мясной суп и ее саму, сваренную в этом супе. «Не многовато будет?» — спрашивает она ласково, а когда я отвечаю, что ради нее готов сидеть до закрытия, лишь кивает: сиди, мол, если время позволяет.

Поделиться с друзьями: