Соучастник
Шрифт:
У меня была карманная Библия, я ею жил; фантазии упрямых евреев давали мне силы. «Нет, — сказал я сердито, — напрасно я молюсь: „плоть моя живет духом моим, а дух мой — Тобой, свет мой, блаженство лица моего“, — лишь рот мой наполняется словесами. Один раввин сказал: Бог — это сцепившаяся совесть людей. Да и откуда взяться Богу? Почему он — не только то и столько, что и сколько значит само слово? Я чувствую, что живу, и хочу, чтобы чувство это продолжалось. Слепая вера самосохранения». «Но чего ради?» — спросил он откуда-то издалека. «А так». «Жизнь здесь и сейчас — убийство, и если я превыше всего хочу вернуться домой, значит, я должен хотеть убивать. Самая большая наша свобода — в том, что я могу принять решение и в пользу самоубийства». «А для меня свободу означал бы автомат, чтобы не расстаться задаром со своей шкурой. О самоубийстве же я, здесь и сейчас, запретил себе даже думать». «Значит, вы еще будете убивать», — почти элегически констатировал он. «Я не растение, — ответил я зло. — Ты приехал сюда на танке, хотя тебя никто не звал, ты поджигаешь чужие дома, так что скоро у тебя пройдет желание любить человечество». Он схватил меня за руку: «Я думал, мы друг друга
Первое убийство, которое я совершил, было настолько отвратительным, насколько отвратительным может быть только убийство. Объектом его стал ефрейтор из нашей штрафной роты, когда мы находились на восточном берегу Дона. У отца своего, мясника, который сваливал вола голыми руками, без топора, он научился удару ребром ладони; под его рукой разлеталась вдребезги стопка из восьми черепиц, положенных друг на друга; если он не был настроен убивать, то удовлетворялся и молниеносным переломом ключицы. Глядя на меня, он мрачнел: когда я был мальчишкой, он служил у моего деда по матери парадным кучером. «Все-таки горло я тебе сломаю». И показал, как он собирается это сделать: взял козу за рога и вывернул ей шею, борода вверх, рога вниз, глаза — два кровавых яблока. «Отец твой — богатый, верно?» — спросил он. «Богатый». «И ты в школе учился?» «Учился». «И все-таки коммунистом стал. А я вот, смотри, небогатый и неученый, а коммунистов давлю, как вшей. Как это так?» Я тоже перешел на «ты». «Потому что ты мечтаешь стать барином, а мне это уже надоело. Но сколько бы ты людей ни убил, барина из тебя все равно не будет». Я знал: в живых мне оставаться лишь до тех пор, пока он не почует во мне запах страха.
Мы были изнурены до крайности, а он воровал наши пайки; мы даже ежей ловили и ели. Он заставлял нас переносить бревна с одной стороны дороги на другую, потом обратно; когда приходилось заниматься погрузкой, мы втаскивали в кузов машины ящики весом по сто двадцать килограммов. Не дай бог было кому-нибудь упасть от усталости в третий раз: напрасно мы торопились поднять беднягу — он убивал его выстрелом в голову. «Из милосердия», как он приговаривал с кривой улыбочкой. Одного из моих друзей он убил, чтобы забрать его одеяло, другого — за лыжные ботинки, которые потом обменял у мужиков на водку; если у тебя имелась куртка в неплохом состоянии, это было равнозначно смертному приговору. Он был причастен к тому, что на родину нас вернулось из шестидесяти тысяч всего две — и это были скорее волки, чем баловни судьбы.
Как-то ночью, пьяный, он вышел во двор; мы уже ждали его: набросили на голову брезент и затолкали в сортир. Яма под досками была переполнена испражнениями, жидкими от эпидемии дизентерии и от проливных дождей. Ефрейтор пошел ко дну, но долго еще судорожно рвался на поверхность, булькал, месил жижу ногами; о пощаде он не просил: вряд ли у него были иллюзии относительно наших намерений. Мы били палкой по его пальцам, цепляющимся за края ямы, сталкивали назад, в податливую хлюпающую массу, он пускал пузыри и снова выпрыгивал до пояса, тонко сипел через нос, дыхательные пути его были забиты жидким дерьмом. В конце концов он все-таки простонал: «Отпустите!», кое-кому даже стало жалко его, я же восемь раз сталкивал его обратно метлой, внимательно наблюдая, как он бьется.
Он был многократным убийцей, мы — безоружны, но этот ритуал мести обернулся в моих снах наяву против меня: я часто борюсь с ним, безжалостно и безмолвно, в бездонной яме, наполненной грязью. На третий день командир роты, бывший мой однокашник, выстроив нас на плацу, спрашивал каждого: где ефрейтор? Не знаю, отвечал каждый, не отводя взгляда; был среди нас один слабоумный, который все время гримасничал: даже он с хитрой улыбкой сказал, что, хи-хи, не знает. Его привязали за локти к ржавому флагштоку, он несколько раз терял сознание, его приводили в чувство, потом капитан снова подошел к нему: «Если скажешь, отпущу домой на побывку». Ребеншафт пнул ему в лицо, может быть, даже и не намеренно; самый порядочный из наших охранников, чтобы спасти беднягу от мучительной смерти, тут же выстрелил полоумному в лоб. «Учтите, крысы, за ваши шкуры мне не нужно отчитываться. Если ни один из вас не вернется домой живым, я еще и награду получу, так что смерть ваша будет медленная, планомерная», — сказал капитан. Подобно тому, как один хороший удар на бильярдном столе кладет начало целой серии карамболей, так вырвалась из моей руки эта смерть, которая неисповедимыми зигзагами покатилась дальше, и я уже ждал, что она вот-вот вернется ко мне; однако меня она, с иронической ухмылкой, в последний момент всегда огибала.
Был у меня однополчанин, Альфред, виртуоз-фехтовальщик и владелец гостиницы, которого капитан наш ненавидел так страстно, что даже заикаться начинал, когда отдавал очередной садистский приказ: скажем, в ледоход, между плывущими льдинами, перебраться через реку или наполнить рюкзак кирпичами и с рюкзаком прыгать на корточках взад и вперед по улице русской деревни. И неподвижным взглядом смотрел, как этот везунчик выполняет любые, даже самые дикие его команды, подобно свинарю из сказки, который возвращается целым и невредимым из тридевятого царства, принося то, не знаю что, и скрупулезно осуществляет самые сумасбродные
фантазии злобного короля. Мы все трое были одноклассниками; Фреди и в те блаженные времена улыбался так же простовато, когда во время директорской речи мычал с сомкнутым ртом какую-нибудь мелодию Моцарта, шевеля в такт ушами, или когда учитель математики, взбешенный тупостью класса, почему-то именно его посылал на бойню за рубцом для своего мерзкого фокстерьера, или когда он на одних руках взбирался по канату, а на спине у него висел еще кто-нибудь. Но такая же извиняющаяся улыбка появилась у него на лице и в тот день, когда он этого капитана, который в то время был всего лишь пакостливым мальчишкой, — за то, что тот натер его воротничок чесноком и вонючим сыром, — вместо того, чтобы накостылять ему по шее, усадил его, жалобно верещавшего, на отшлифованные бесчисленными мальчишескими задами перила школьной лестницы и по этой скользкой ленте спустил вниз.На школьных балах, вместо того, чтобы вместе с другими подростками подпирать шведскую стенку в пропахшем потными носками спортзале, он по очереди приглашал танцевать юных дурнушек в плиссированных темно-синих юбках и белых блузках, томившихся рядом со своими мамашами; немудрено, что девчонки из женской гимназии, стоявшей напротив нашей, бросали к нам в окна обернутые вокруг грецкого ореха записочки, адресованные главным образом ему; а по дороге домой совали ему свои альбомы, чтобы он запечатлел там какую-нибудь вечнозеленую житейскую мудрость — а под загнутый уголок, крохотными, как блохи, буковками, написал какие-нибудь нежные, чтобы у девчонок колени тряслись, слова. И когда мы, остальные, тоже мало-помалу перестали быть желторотыми недотепами, девушки часто перепархивали к нему и от нас, в том числе и от будущего капитана, тогда всего лишь ученика дантиста; и вообще всякими доступными им способами: высовыванием языка, змеиным шепотом, истериками — пытались покорить, очаровать именно его, хотя у него-то как раз не было никаких секретов, он просто радовался им, и, когда его рука лежала у них на плечах, им казалось, будто они достигли того, о чем мечтали. Девушки чувствовали себя с ним как дома, потому что и он был везде как дома, даже в пронизываемой сквозняками конюшне штрафной роты. «Это еще что такое? Бордель с фортепьяно?» — бесился капитан, когда увидел, как уютно расположился в конюшне Фреди.
В лагере Альфред первым делом отстегнул свои наручные часы «омега» и протянул их капитану: «Возьми вот. И будь с нами потерпеливее, а если вернемся домой живыми, я запишу на тебя дом своей матери». Капитан на это ничего не сказал; у матери Фреди был прекрасный двухэтажный особняк на главной улице городка; в тот же вечер он напился, от семидесятиградусной водки потерял сознание, и Альфред оттирал его снегом, пока не привел в чувство, заботясь о нем, словно родная бабушка; но капитан все не мог успокоиться. «Не нужен мне твой дом, — сказал он на другой день. — Я тебя могу раздавить, как гниду, и ты мне подарков не делай, все равно из нас двоих один домой не вернется, угадай, кто именно?» «Если ты образумишься, мы уцелеем оба, — тихо ответил Фреди. — Но если ты нас уничтожишь, тебя тоже повесят, эту войну вы все равно проиграли». «Нет уж, давай пойдем до конца, — сказал капитан, — если уж сама судьба решила, чтобы я стал вашим палачом». Фреди покачал головой: «Судьба? Палачом? Это ты идиотских газет начитался. У тебя хорошая профессия, стоит ли пыжиться?» Он взял капитана за локоть; и тот не стал вырываться, как-то нерешительно, по-детски глядя на Фреди: «Лучше, если ты нас поддержишь; но уж коли ты нас терпеть не можешь, так подумай, по крайней мере, о себе», — тихо и очень медленно сказал Фреди.
На следующее утро капитан выстроил нас на плацу в одну шеренгу, в затылок друг другу, и приказал раздеться догола. Мы стояли под ноябрьским ветром, покрывшись гусиной кожей, над кучками своего тряпья, а он, на полном серьезе, проводил проверку на вшивость. Более дурацкой идеи придумать было нельзя: мы все были завшивлены, не исключая и его. Сунув руку под мышку, ты мог вытащить горсть вшей; ими, казалось, кишели даже откосы канав. Стоя вот так, нагишом, можно было разве что смести у себя с груди эскадроны вшей; бороться с ними было нельзя, оставалось только смириться. Альфред был самый высокий из нас и стоял первым в шеренге. Капитан шагнул к нему и скомандовал: поднять рубаху. Альфред послушно поднял. «Я вижу, вшей полно, — констатировал капитан, — Верно?» «Что отрицать?» — вздохнул Альфред: факт, который он признал, был не менее очевиден, чем то, что холод стоит собачий. «Разве я не давал приказ соблюдать личную гигиену?» «Вся армия же завшивела», — ответил Альфред. «Что-о? Нарушили приказ, да еще и армию дискредитируете!» «Ты-то — не вшивый, что ли?» — с упрямым спокойствием сказал Фреди.
Капитан, подозвав двух охранников, приказал привязать ему запястья к щиколоткам и скомандовал, чтобы каждый солдат в роте, проходя мимо, хлестал Фреди по голому заду; кто ударит слабо, должен повторить; одеться разрешено будет только тому, кто выполнит приказ безупречно. Чтобы Альфред не упал, под живот ему сунули винтовку, которую держали два охранника; третий пригибал ему голову. От множества хлестких рук задница Альфреда окрасилась сначала в багровый, потом в лиловый цвет, на ней проступила кровь, кожа стала слезать. Капитану все было мало; стоявшие в середине шеренги хлестали уже по голому мясу, дрожа от холода и отвращения к себе.
Я был в шеренге десятым; когда я приближался к своему другу, зубы мои громко клацали. Я ужасался самому себе: одна негромкая команда, и мы, солдаты штрафной роты, враги режима, которые в иных условиях готовы были нести друг друга на спине, сейчас — потому ли, что на нас не было штанов, потому ли, что научились слушаться своих скорых на руку отцов — даже в шеренге остаемся один на один с собой, становимся палачами друг другу. Я знал, что есть лишь один выход: не бить, все другое — недопустимо; но страх сотрясал меня, как электрический ток. Я совсем не готов был на этом украинском колхозном дворе принять смерть за невыполнение приказа, но, чтобы все-таки оттянуть решающий момент, вновь и вновь отступал назад, подталкивая вперед стоящих сзади, пока кто-то очередной не уперся, бросив мне: «Если я бью, бей и ты».