Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Соучастник

Дёрдь Конрад

Шрифт:

А однажды мой командир, сидя вместе со мной в нашем роскошном экипаже, вдруг перестал со мной разговаривать. Я не мог взять в толк, что на него вдруг нашло. Наконец он буркнул: «Эгоист ты!» Дело в том, что в одной разграбленной парфюмерной лавке я сунул себе в карман пузырек с лосьоном после бритья, а его, своего командира, не угостил. Он бы на моем месте наверняка сказал: «На, отпей, братишка!» Я же, выходит, собирался выпить все сам. Сколько слов я потратил, чтобы объяснить, что жидкостью этой протираю себе морду! Лишь несколько дней спустя он кое-как смирился с тем, что я разбазариваю спирт на такое пустое дело. «Если друг — дурак, это все-таки лучше, чем предатель», — проворчал он, смягчившись. Сейчас, двадцать лет спустя, в особняке, отведенном для высоких гостей, бывший мой командир благоухал самым изысканным кремом после бритья. Проведя со мной полчаса в довольно принужденной беседе, он тяжело поднялся и положил руку мне на плечо — в знак прощания.

20

Мой комиссар, духовный мой поводырь, идеологический эталон и четкий интерпретатор неоднозначных идей, что являлись неведомо откуда, словно приносимые шальным ветром, Димка с обаятельной виртуозностью решал, когда в податливую, нестойкую мою башку следует лить знания ушатом и когда — добавлять наперстком. В беседах со мной он не скупился на идеологию, и уж тем более не жалел путеводной нити, помогающей опознавать и искоренять разного рода уклоны; проделывал он это с такой естественной уверенностью, что я иной раз грешил на собственную природу: ведь сколько бы я ни каялся, сколько бы ни чистил себя, идеологические заблуждения так же хорошо чувствовали себя в моем сознании, как, скажем, глисты — в кишечнике. Но в то же время как придирчиво, чуть ли не с обидой цедил он слова, когда я пробовал докопаться до истоков его собственного опыта; темные пункты своей биографии он оберегал, как военную тайну. Однако дружба — великая сводница, и когда вы лежите рядом на одном соломенном тюфяке, подперши головы кулаками, и между вами туда-сюда гуляет водочная бутылка, то даже комиссар должен быть семи пядей во лбу, чтобы говорить только то, что положено. В дни, когда мы вели агитацию среди военнопленных, следуя из лагеря в лагерь, нам с ним пришлось проехать в служебном спальном вагоне не одну тысячу километров. За Уральским хребтом на многие и многие версты тянутся дощатые трехметровые заборы с несколькими слоями колючей проволоки над ними, со сторожевыми вышками через сотню-другую метров, на вышках — охранники с автоматами. Там, где железнодорожная насыпь повыше, можно бросить взгляд внутрь лагеря: бесконечные ряды бараков; серые фигуры между ними, — это точно не пленные. Димкин рот стиснут; он ищет мой взгляд и в то же время избегает его. «Что это за люди?» — спрашиваю я, хотя знаю, что здесь уместнее всего был бы немой фильм. «Хулиганы, жулики, — отвечает Димка. — Во время воздушной тревоги весь город готовы разграбить, опасные антиобщественные элементы». Во второй

половине дня мы проезжаем еще два таких лагеря; прожекторы на столбах освещают засыпанные снегом бараки. «Что, и эти тоже?» «Да, и эти тоже», — отвечает Димка, по-детски кивая в подтверждение своих слов. Потом стал расти и наш учебный лагерь, лагерь пленных антифашистов: к нему прирезали большой кусок пашни, огородили его колючей проволокой, привезли на грузовиках доски, балки, рабочих из тех же военнопленных — и вскоре там вырос новый барачный лабиринт. Однажды утром распахнулись ворота, и под окрики охранников внутрь двинулась плотная людская колонна; хвоста этой бесконечной змеи не было видно на заснеженном тракте. В заношенной, рваной гражданской одежде шли, с печатью многолетнего заключения на лицах, измученные, потерянные люди; я стоял во дворе, держа в руке кусок хлеба с маслом. Один заросший бородой пленный обратился ко мне: «Вы по-немецки говорите? Отдайте мне этот хлеб, я вам за него ремень отдам». И он уже начал отстегивать ремень. «Вы кто?» — спросил я. «Был преподавателем университета в Ленинграде», — ответил он торопливо и, так как я не взял у него ремень, с застенчивой благодарностью коснулся моего рукава. «Сколько лет уже не ел хлеба с маслом». Кто это такие, спросил я Димку. Хулиганы, воры, убийцы, во время воздушной тревоги весь город готовы разграбить, взламывают квартиры; расстреливать их было бы негуманно, но от общества изолировать приходится. Преподаватели университета — взламывают квартиры? Тот бородатый арестант, трижды откусив хлеба с маслом, передал оставшееся товарищу. Глаза мои это воспринимали, мозг — не мог; я запретил себе продолжать расспросы, но пугающую загадку: кто же они, эти люди? — удалось отложить лишь на какое-то время.

В венгров я бы стрелять не смог, сказал я как-то за выпивкой Димке; наверно, говорил я что-то подобное и другим. Вскоре меня вызвали в штаб дивизии, где офицер НКВД сообщил мне: то, что я состою в отделе пропаганды, чистая случайность, меня вполне могли бы определить и в боевую часть. В этой форме я должен стрелять в кого угодно, если таков будет приказ; я — солдат, а не сестра милосердия. Я уже был в дверях, когда он вернул меня: о чем рассказывает мне Димка? Димка тоже был молодой венгерский коммунист, одетый в форму советского капитана; он состоял при мне контролером в радиомашине, но в окопчике ему сидеть не нравилось, и он предоставлял мне свободу говорить в громкоговоритель все, что хочу. Он собирался писать монографию о Спинозе — и в этой монографии доказывать, что, когда Спиноза говорит о Боге, он имеет в виду материю; в общем, Спиноза и философией хотел заниматься, и жить, и два желания эти не были у него параллельны друг другу. Я стал с ним спорить: Спиноза не был бы Спинозой, если бы, говоря о Боге, имел в виду что-нибудь другое. Кто-то на нас донес, подумал я; но продолжать эту мысль мне не хотелось. «Димка — славный парень, к тому же он мой друг, а я — не доносчик», — ответил я офицеру; но меня все-таки злило: с какой стати приятеля моего угораздило трепаться? «Не доносчик? Друг? — офицер повторял мои слова, словно смакуя их. — Товарищ, здесь у нас есть только преданность партии, а доносчики существуют на той стороне. Мы вас здесь немного избаловали. Приняли в ряды победоносной армии, признали ваше членство в партии, а ведь за все это надо платить. У службы безопасности есть свои, особые точки зрения. У нас, если ты коммунист, это лишь начало дела, главное придет лишь потом. Знаете, мы тут — очень тяжелые люди. Мы следим не только за тем, что вы говорите на собраниях: нам важно и то, что вам во сне снится. Преданность — не предмет обсуждения, она должна выделяться, как слюна у собаки Павлова». На следующий день я получил взыскание, так как скрутил цигарку из газеты, где была напечатана речь Сталина. Димку не наказали, хотя цигарка у него была из той же газеты; может, он не отказался удовлетворить любопытство офицера контрразведки? Еще один такой проступок, сказали мне, и я окажусь где-нибудь очень далеко, за тысячи километров от любой железнодорожной станции. Мы лежали на одной постели, я видел лицо своего друга. Между нами лежала украинка, солдатская вдова; на одной ее груди была моя рука, на другой — Димкина. Накануне вечером мы вместе выбрались из руин дома: наши по ошибке бросили на нас бомбу. «Может, все-таки он доносчик?» — думал я, не чувствуя никаких угрызений совести из-за неточного словоупотребления.

21

Димкина семья в двадцать восьмом году перебралась из Берлина в Москву; отец его работал в Коминтерне. Они теснились в облезшей, пропахшей селедкой гостинице, где жила международная эмиграция. Общая кухня, общая умывальная комната; коридор, затхлый от сплетен и от запаха канализации; резиновые подошвы и чуткие уши за тонкой дверью. У каждой семьи — комнатенка; на обед иногда осетрина, икра, иногда нет даже черного хлеба. В постелях — дрожащие от страха революционеры-чиновники, которые каждый вечер кладут на стул у двери зубную щетку и смену белья. На рассвете — воспаленный язык, пульсирующие барабанные перепонки, напряженные мышцы ног и лишь немного тепла, от жены. В гулком каменном коридоре время от времени — перестук кованых каблуков: в какую дверь ввалятся шестеро человек в дождевиках? Вот так же будут вслушиваться они потом в своих камерах: у какой двери остановится стража, чтобы вести арестованного на ночной допрос? Днем осторожность проявлялась более активно; скажем, когда в коридор выходил возбужденный видением средневековых крестьянских революций полуслепой писатель, на которого в мелочной лавке его отца, пропахшей кислой капустой и коврижкой, вдруг снизошло прозрение, что столбовая дорога истории обязательно должна быть окаймлена виселицами, — в такие минуты лучше всего забиться в тень и прижаться к стенке, потому что из обитателей дома писатель пока не донес только на тех, о ком забыл. Люди легкомысленные, считающие своим долгом поздороваться с ним или сказать ему что-нибудь приятное, исчезали бесследно. Внутрипартийная иерархия основательно размывалась, когда профессиональные революционеры и члены их семей топтались в общей очереди перед единственной на весь коридор уборной. Тот, кто был ниже по рангу, являясь раньше, не всегда уступал свою очередь зубрам международного рабочего движения, особенно если ему было очень уж срочно. Обиды, связанные с сортирными очередями, в периоды больших жатв служили стимулом многих доносов. Чувство общности выглядело более прочным на кухне: пока в кастрюле медленно булькало гороховое варево, вполне можно было предложить ложку жира женщине с выплаканными глазами, мужа которой, под поощрительное цоканье, увели несколько дней назад.

У тех, кого администрация гостиницы переселяла с четвертого этажа на седьмой, холодело в груди и сводило желудок. Потому что следующим этапом в этом случае была скорее всего четырехместная камера, в которую набивали по двадцать человек. С теми, кто шел на подобное «повышение», здравомыслящие люди уже не здоровались. Иногда, правда, заклейменные возвращались назад, в нижние сферы, в теплую атмосферу товарищества. Так спустился на нижние этажи, опять став надменным, руководитель венгерской партии, который время от времени отсылал свою оппозицию на родину, для выполнения подпольных заданий, не слишком серьезных, но с серьезными шансами на провал, так как о прибывших каким-то образом немедленно узнавала и контрреволюционная политическая полиция. После его переселения на верхний этаж западные газеты сообщали о его аресте как о свершившемся факте. Так что у него были причины вздохнуть с облегчением, когда Сталин пригласил его на ужин и даже отпустил несколько шуток по адресу лживой враждебной прессы, намекнув, что не мешало бы ему самому опровергнуть эту бессовестную ложь. Опровержение появилось на третий день, и он перебрался вниз; а на четвертый его все же арестовали и заставили сорок восемь часов стоять босиком, на одной ноге, не чувствуя отбитых, распухших ступней, на каменном полу пыточной камеры. Члены фракции, которая соперничала с ним за первенство в партии — в этой фракции был и отец Димки, — на радостях открыли шампанское. Однако через пару недель огромный пылесос втянул и их. Димкина мать стояла в очереди перед резиденцией политической полиции, занимавшей целый квартал из шести зданий; очередь огибала квартал дважды. Более сообразительные женщины принесли с собой маленькие складные стулья, распределили меж собой записки с номером очереди, но за день им удавалось продвинуться только на одну улицу. Хорошо, если спустя неделю они наконец получали возможность заглянуть в справочное окошечко. Сообщить нужно было три вещи: имя арестованного, год рождения, день ареста. Офицер безопасности за мутным окошком листал огромный, со стол, гроссбух. Ответ следовал в двух вариантах: «жив» или «в живых не числится». «Если передашь, что я тебе скажу, дальше, то мне — прямая дорога в Сибирь, — говорил Димка с самоубийственным азартом отчаянного игрока, после жестоких водочных сражений, — Я тебе вроде как пистолет заряженный в руки даю: если не выстрелишь, значит, есть еще смысл разговаривать. А сдашь, тоже ладно: все закончится. В лагере, может, уже не придется так следить за каждым словом».

22

Прежде чем я стал пропагандистом, мне тоже пришлось посетить московское управление госбезопасности. Именно тогда я впервые познакомился с правилами передвижения — красные лампы, предупредительные свистки — по бесконечным безлюдным коридорам здания, выходящего сразу на четыре улицы, — правила эти, благодаря импорту советской культуры, я получил возможность во всех подробностях освоить затем и дома. Три дня продолжался досмотр содержимого моей головы, и, когда я уже считал, что доверие установлено полное, на меня обрушилось подозрение в том, что я — британский шпион: ведь некоторое время я учился в Лондоне. Я не мог понять, в чем заключается тяжесть этого обвинения: Великобритания — союзное государство. Мне приходилось все подробнее излагать в автобиографии, на какие я ходил вечеринки и где жили девушки, с которыми я спал. Офицер, допрашивавший меня, уходил, оставляя меня одного, приказывая, как только он выйдет, запереться на засов, не отвечать ни на какой стук и впустить только его, когда он произнесет пароль: «Чижик весело поет». Правда, допрашивая меня, он столько пил, что я тревожился: способен ли он будет вспомнить условную фразу? Недоумение мое лишь возросло, когда другой офицер, без всякого стука и пароля, просто выдавил дверь и вошел в комнату: задвижка, словно по волшебству, выскочила из трухлявого дверного косяка. Однако, выходя, он тоже приказал мне тщательно закрыться на крючок. Я много чего мог рассказать о сэндвичах с огурцами, о капризных автоматических устройствах, регулирующих газовое отопление, о стоптанных туфлях одной неприступной, но очаровательной девицы, товарища по партии, о ее лоснящейся юбке и о ее горничной; но поскольку я не был в кругах разведчиков своим, то о шпионской своей деятельности мог сообщить не больше, чем об обратной стороне луны. Следователь же лишь улыбался всезнающе, как психоаналитик, у которого хватит терпения дождаться, когда же шило — скажем, эдипов комплекс — вылезет-таки из мешка. Бумаги на столе достаточно, и в чернильнице, под мушиными трупами, еще много чернил. Если я, одолев свои комплексы, в порыве откровения выйду-таки к шпионской мистерии, мне даже пельменей дадут. Я бросил перо: «В Москве есть английское посольство, спросите у них, знают они обо мне что-нибудь?» Офицер не поверил своим ушам — и с такой нежностью стал всматриваться в мое лицо, с какой мать всматривается в лицо своей целомудренной дочери, которая не совсем понимает, в чем кроется таинственная взаимосвязь таких вещей, как совокупление и зачатие. «Вы можете ехать на фронт», — сказал он дружелюбно. «Откуда вдруг такое доверие?» — поинтересовался я. Он положил свою большую ладонь на мою руку: если ты такой идиот, не можешь ты быть агентом. Возможно, я не был совсем уж идиотом, но постарался состроить оскорбленную физиономию. «Вам, товарищ, еще многому надо учиться, — сказал он доброжелательно, — если вы хотите уцелеть в этой войне».

23

В конце концов Димке с матерью пришлось покинуть гостиницу для эмигрантов, этот аквариум уклонов и разоблачений. Они сняли жилье в центре Москвы, в старом кирпичном доме, с толстых стен которого большими кусками осыпалась штукатурка. Очевидно, по этой же причине — чтобы можно было более или менее безопасно ходить по тротуару в наледях и ухабах — с фронтона дома давно были сбиты облупленные фавны и рога изобилия. Чтобы сохранить в квартире тепло, на дверь прихожей был прибит комковатый матрац, набитый конским волосом, а щели оконных рам были заткнуты войлоком. В щелях рассохшегося паркета гнили мышиные трупы; в ванной комнате, где раньше держали кроликов, а теперь поселились Димка с матерью, фаянсовый рукомойник был выломан, воду брали из дворовой колонки. Однако тяга к культуре еще теплилась у местного населения: Димкина мать давала уроки французского и игры на фортепьяно. «Письма с мельницы» Альфонса Доде и «Хорошо темперированный клавир» обеспечили им вполне терпимое отношение соседей. Летом на просторном дворе, под тенистыми тополями, сидели на зеленых скамейках, как воробьи на телеграфных проводах, древние всезнающие старухи. В прокаленном солнцем пространстве между покосившимися стенами протянуты были составленные из разных кусков веревки, на них сохли широченные женские трусы фиолетового цвета. Бездомные старики с крючьями из толстой проволоки рылись в кучах мусора, и без того многократно пропущенного сквозь сито всеобщей нищеты. Бывшие члены Государственной Думы, выставив всклокоченные бороденки с застрявшим в них пухом, играли на скрипках, зарабатывая тарелку свекольного супа. В окнах первого этажа, ушедших до середины в асфальт, на выцветших коробках из-под шоколадных конфет дремали кошки с лезущей шерстью. Сонный запах плоти и ленивое добродушие плавали во дворе, в самой середине которого водопроводчики вырыли, неведомо для чего, глубокую, чуть ли не в человеческий рост, канаву и, стоя в ней с каплями пота на лбу, размышляли, что бы такое придумать, чтобы не заканчивать начатую работу. Уборщица из учреждения напротив продавала по сходной цене старые бумаги, вынутые из сброшюрованных папок, а старухи во дворе с коллективным прилежанием рвали их на квадратики — имея в

виду повышение гигиенического уровня общей уборной, усыпанной внутри и снаружи хлоркой. В прокатном пункте свадебных платьев полоумные тетки сооружали шляпки с фатой из гостиничных тюлевых штор, неведомо какими путями попавших к ним. Один ревизор, вернувшись из командировки ко дню рождения жены, привез ей в подарок настоящий арбуз, и счастливая семья на несколько дней стала во дворе объектом общей зависти. Учителю физкультуры, старому бобылю, каким-то чудом досталась пара лаковых штиблет, и после серии хитроумных комбинаций ему удалось обменять их на полуботинки, которые годились на его ноги. Родственница личного шофера первого секретаря райкома, слегка злоупотребив своим положением, достала курицу, и хотя удивительная синяя птица эта, варясь несколько часов подряд, все равно осталась жесткой, однако быстрое перемещение ее из кипятка в холодную воду и обратно — в присутствии квалифицированного консилиума — смягчило-таки ее каменную плоть. Страдающий болезнью Паркинсона ветеран-артиллерист, у которого однажды спросил имя-отчество сам Лев Давыдович Троцкий, сейчас, страшась возможных последствий этого, многократно и в красках изложенного события каждый вечер напивался и падал в цветочную клумбу, огражденную зеленым деревянным заборчиком. Была во дворе и фотомастерская, в витрине которой не только триумфально улыбающиеся невесты, но и ветераны с тараканьими усами и пухленькие младенцы — все поддерживали подбородок кулаком с отставленным вбок мизинчиком, как того требовали эстетические вкусы фотомастера в сатиновом халате, пропахшем уксусом и луком. Когда в ближней свеже-выбеленной церквушке, еще не преобразованной в музей атеизма, звонил колокол, старушки в белых платочках спешили туда преклонить колени на прохладном каменном полу. Прикасаясь поджатыми морщинистыми губами к деревянному Спасителю, в крестных муках его они видели отсвет несчастной судьбы, раскидавшей по лагерям их семьи.

После того, как отец Димкин безвозвратно сгинул, сам Димка не без оснований предполагал, что его, как паршивую овцу из стада, вышвырнут из университета, где он до сих пор, будучи студентом последнего курса, за небольшую плату работал в библиотеке, то есть сидел верхом на стремянке в читальном зале философского факультета, целыми днями читая пыльные фолианты. Его, однако, не выгнали, даже наоборот, потискали ему сочувственно руку, заплатили солидную сумму за какую-то никому не нужную библиографию, похвалили его курсовую работу о Спинозе. «Пускай он мне отец, я же не могу знать о нем все. Отец — это отец, а я — это я», — безответственно размышлял Димка. У него появились матримониальные планы; избранницей его была мясистая девица из хорошей семьи: отец ее, комиссар безопасности на вокзале одного провинциального городка, следил за тем, чтобы какие-нибудь беглые бандиты не забрались в находящийся без присмотра пустой товарный вагон. Невеста готова была закрыть глаза на зловещую историю Димкиной семьи; университетскому партсекретарю она пообещала, что перевоспитает парня, и партсекретарь получил на это соответствующее одобрение из соответствующих инстанций. Вечерами, когда Димка, заведя Марусю в какую-нибудь темную аудиторию, лежал на скамье, положив голову на колени невесте, и расстегивал ее свекольного цвета лифчик, высвобождая обильное, но слишком рыхлое содержание, Маруся подвергала критике Димкин буржуазный объективизм. «Что значит — все-таки отец?» И во имя их любви уговаривала Димку на ближайшем собрании, перед лицом всей университетской партийной общественности, решительно отмежеваться от отца. Димка выступит третьим; Маруся протянула ему листок: от него ждут примерно вот это. Пусть выскажет глубочайшее сожаление, что лишь после того, что случилось, он начал понимать, с кем он жил под одной крышей. Ошибки мышления — это лишь предательские симптомы зреющего подспудно преступления. Он будет бороться даже против памяти отца, чтобы доказать свою верность партии. Димка всю ночь смотрел на округлые буквы марусиного почерка. «Может, этим я спасу нас обоих», — сказал он дома. «Решай сам», — скупо ответила мать. На третий день, чувствуя, как у него трясутся колени, Димка пришел на общее партсобрание и сел рядом с Марусей. Когда подошла его очередь, в зале повисла пауза; Димка молчал, понурив голову. Какое-то время все смотрели на него, потом слово взял очередной выступающий. Маруся сунула Димке записку: «Если ты коммунист, держи слово». Димка скрутил бумажку в плотную трубочку; на девушку он посмотрел, лишь услышав свое имя. Маруся обращалась к собранию за поддержкой: она убедилась, что человек, которого она выбрала себе в спутники жизни, на самом деле — идеологический диверсант. И стала зачитывать вслух выписки, сделанные ею из Димкиной курсовой работы: цитаты эти ясно доказывали, что понятие свободы у Спинозы ее бывший жених толкует в духе западной буржуазии, а это — чистейшей воды контрабанда контрреволюции! Еще ей бросилось в глаза, что в курсовой работе всего-навсего две цитаты из трудов товарища Сталина; когда она заговорила об этом с Димкой, то получила наглый ответ: товарищ Сталин-де ничего о Спинозе не писал. Бытовое поведение Димки вполне с этим согласуется. Он халатно относится к военной подготовке; продемонстрировав позорные результаты в стрельбе из мелкокалиберной винтовки, он отмахнулся от ее упреков, заявив, что хорошие стрелки редко бывают хорошими философами. Ссылаясь на свои субъективные чувства, он и не думает отрицать своего сообщничества с отцом. Сами можете представить, что за чувства гнездятся в сердце человека, который цинично отзывается о любви, об этом чистом, возвышенном отношении человека к человеку? Дело в том, что телесную красоту он ставит выше идейно-политической гармонии. И как ученый, и как патриот, и как человек — он бросовый материал. Протухшее яйцо, от которого нужно избавляться. Теперь даже она не считает, что Димка способен подняться над самим собой. Она самокритично благодарит товарищей за проявленное терпение: она долго молчала, но больше не намерена обострять противоречие между своими романтическими чувствами и коммунистическим мировоззрением. Неглупая баба эта Маруся, думал Димка, рассеянно слушая оживившихся студентов, которые сокрушались, что раньше не удосужились разглядеть в своих рядах растленного лицемера, врага народа, который, скорее всего, уже совершил тот шаг, который отделяет антисоветские действия от антисоветских слов. Расследование этого казуса — дело компетентных органов, пока же собрание исключает его из партии и из университета. Димка бесстрастно смотрел, как его бывшие друзья, опасаясь, как бы их тоже не сочли врагами народа, торопливо вскидывали руки с партбилетами; решение было единогласным. Он положил на стол президиума свой билет и вышел из зала, как бесплотная тень. Взгляд Маруси скользнул по нему, не задержавшись; другие тоже сделали вид, будто его на свете не существует; кто-то захлопнул за ним дверь. В библиотеке его нагнали два сокурсника — удостовериться, не забирает ли он из своего письменного стола что-нибудь, что принадлежит не ему; они тут же попросили по телефону подкрепление: Димка ни за что не хотел оставлять свои конспекты по философии, тогда как их предстояло присовокупить к материалам следствия. В вестибюле он бросил взгляд на доску с надписью «Позор!»: завтра здесь будет помещена его фотография. «Ничего, сынок, выдержим. Будем нести свой крест, как нам написано на роду», — с застенчивой гордостью сказала Димкина мать. И оба, сидя над чаем с сахарином, улыбнулись этим словам: «написано на роду», — ведь оба придерживались материалистического мировоззрения. Ожидая, пока к ним придут с обыском, они в душе прощались с этим двором, где страх, словно пыль, покрывал все серым непроницаемым слоем, но где было и нечто еще: ползучее, упорное торжество жизни, и самоотдача, и оплакивание ушедших, и снова объятия, и редкое ощущение сытости, и редкое ощущение чистоты, и пьяные песни по вечерам, и тихая молитва на рассвете — тот извечный круговорот, который переполняет и перерастает Москву, Москву властного высокомерия и властного подобострастия. В ту ночь за ними не пришли; лишь через неделю мать получила повестку, а Димку призвали в армию; он проводил мать к уже знакомому зданию, занимающему целый квартал, и простоял там до полудня, ожидая ее. Но она так и не появилась, а ему пора было идти на сборный пункт.

24

Пылая, кружится колесо ветряной мельницы; нефтеперегонный завод — огненный столп в тумане; паровоз — словно бьющийся на спине жук-олень. По свежевскопанным кукурузным делянкам, по яблоневым садам, по лесным тропам с серебрящейся на ветках паутиной, по паводко-защитным дамбам, сохнущим под утренним солнцем, — всюду грохочут, устремляясь к моему родному городу, разгоряченные танки. Под напором их стальных туш, словно ветхие занавески, разлезаются в клочья декорации крестьянских домишек. Целы и невредимы остались каменные быки взорванного железнодорожного моста, с которого мы с братом, до темноты в глазах нажарившись на солнце, взявшись за руки, солдатиком прыгали в прохладную воду. Наискось пересекает реку паром, везя на другой берег смонтированные на грузовиках реактивные минометы; судорожно дергается под колоннами автомашин понтонный мост. С микрофоном в руке я сижу в гремучем нутре одного из танков; «Сдавайтесь! Сопротивление бесполезно!» — повторяю я, как заведенный, ожидая, когда ухнет в меня бронебойный снаряд, после чего я превращусь в угольно-черную головешку величиной с полугодовалого младенца. Если мы и выберемся отсюда живыми, морда у нас будет дергаться за бутылкой палинки. Внезапно, словно полный коробок спичек, вспыхивает соседний танк, над ним колышется столб жирного черного дыма, те, кто сидел в нем, уже не выберутся оттуда. Солдаты, бегущие вперед, отстегивают серые скатки шинелей со спин тех, кто лежит на пропитанном кровью песке. Я наблюдаю в бинокль, как защитники города тычут факелом в низкий драночный навес овечьего загона. С Безглавой башни лает автоматическая пушка; ребята целятся, как черти. Возможно, наводчиком там — бывший мой товарищ по играм: он стреляет в меня, я отвечаю, но все равно в душе я горжусь им. Тяжело поднимая ноги с комьями грязи на сапогах, бегут по размокшему полю солдаты, спрыгнувшие с танков, поливая перед собой землю из автоматов; некоторые падают ничком на холодное жнивье. Во дворе крестьянской усадьбы на окраине города парни в ватных полушубках, с темными кругами под глазами, макают белокурую щетину на подбородке в деревянное ведро колодезного журавля. Потом снова бегут, кричат и стреляют. В конце концов дело их — лечь рядами на стратегическом столе-макете, над которым узкоротые генерал-полковники, поглаживая крылья носа, будут прикидывать: во сколько человеческих жизней обходится та или иная высота? Солдаты лежат шеренгами и на коровьем пастбище, на груди у них — металлические бляхи: отдельно — русские, немцы, венгры. Соотечественники мои — с краю общей канавы-могилы; столько знакомых имен; тьма ложится на них, зеленая краска смерти расцвечивает им лбы. В том, что они так неизлечимо обречены на проигрыш, есть и моя доля вины. Никогда не вознесется над ними мраморная стела с датами их коротенькой жизни. Я отдаю им честь, поднимая руку к русской военной фуражке: они — там, внизу, я — наверху, на стороне победителей; освободитель стоит со своей безрадостной правдой над поверженными оловянными солдатиками. Я возвращаюсь на шоссе; между кладбищем и бойней рассыпаны противотанковые ежи; с кружащейся головой я стою, прислонившись к афишной тумбе, которая предлагает вниманию прохожих какую-то музыкальную комедию с танцами. Другой плакат обещает расстрел на месте за укрывательство евреев и дезертиров. Страдальчески вытянув шею, мордой на камнях мостовой, в луже черной, как уголь, крови лежит артиллерийская кляча.

Тысячекратно усилив звук, я обрушиваю на защитников города шлягер популярной певицы: «Не убежишь, не скроешься, мой милый, своей судьбы тебе не избежать». В ночи, полной призрачного сияния осветительных ракет, низкий рыдающий голос плывет над домиками рабочей окраины; мне совестно, что я не даю спать их обитателям, но, ей-богу, они тоже могли бы что-нибудь для себя сделать, не просто пассивно ждать, чем все кончится. Я четко вижу перед собой оборванных солдат с винтовками начала века, годными разве что для штыковой атаки; они укрываются за грудами булыжников, перегораживающих дорогу, и я так ясно вижу, как бессмысленны все их усилия, что мне почти больно. Русские берут в плен венгерского лейтенанта: он сражался до последней противотанковой гранаты, вывел из строя около дюжины танков; собираясь его расстреливать, красноармейцы смотрят на него с уважением. «Вы что, так сильно любите немцев?» — спрашиваю я его. «Вовсе нет», — отвечает он. «Так сильно ненавидите русских?» — спрашиваю я. «Вовсе нет», — отвечает он. «Тогда в чем же дело?» «Солдат должен быть солдатом. В бою не время прикидывать, что выгодно, что невыгодно», — сухо говорит он. Мне удается уговорить полковника, чтобы он отменил расстрел: этот человек всего лишь выполнял свой долг, он и у нас был бы хорошим солдатом. В толпе пленных — юные, почти детские лица, искаженные ненавистью: легион «Мертвая голова», мистика очищения через смерть; «Вы — венгр?» — спрашивает один; «Да, венгр»; он кидается на меня, пытается задушить, я выворачиваю его тонкие ручонки за спину; «Подлый предатель!» — твердит он, едва не плача.

Я почти беспрерывно говорю в микрофон; на подступах к родному городу я стал завзятым агитатором. «Прячьтесь по домам, дезертируйте из армии. Не убивайте ни русских, ни самих себя.

У человека одна жизнь, не бросайте ее под танки. Женщины, вы знаете, как трудно вырастить человека, как легко его убить: скажите мужчинам, пусть уходят по домам! Старинная венгерская мудрость гласит: будь травинкой, что гнется под железной подковой. Войска уйдут, вы останетесь; несите им колбасу и мед: если вы уцелеете, будет у вас и колбаса, и мед снова. Солдаты, переодевайтесь в гражданское; у кого есть в голове капля здравого смысла, тот уйдет домой, к жене, тот не станет торчать перед пулями живой мишенью». С охрипшей глоткой, с колотящимся от зверски крепкого чая сердцем, с убежденностью человека, знающего свою силу, с цинизмом, который у маленьких восточноевропейских народов в крови, я кричу и кричу в микрофон, голос мой гремит над городом почти беспрерывно. Я более или менее догадываюсь уже: на континенте нашем господствовать будет тот, кто пустит на ветер больше человеческих жизней; англосаксы жалеют своих сыновей, русские — не жалеют, до сих пор мы лебезили перед немецкими генералами, теперь будем лебезить перед советскими маршалами. «Если все дезертируют, кого мы в плен будем брать», — кисло смотрит на меня Димка. «А никого не будем, — улыбаюсь я в ответ, — Мы — дома, так что чихать я хотел на твою цензуру». «Дай палинки, — говорит Димка, — тогда забуду, что ты сказал». Мы выпиваем; моя агитация уже не приноравливается к ходу боевых действий: отныне я веду свою игру, ее я намерен выиграть хотя бы с минимальным счетом. В соседней деревне солдат-украинец вошел в первый попавшийся дом, хозяина, который вздумал сопротивляться, застрелил, а жену его, с пистолетом в руках, изнасиловал прямо возле убитого мужа. Я вошел туда случайно: двое детей сидели на корточках возле тела отца, глаза их были — как огромные черные дыры. Солдата я отвел к особисту; он огляделся вокруг и застрелил парня. А на меня, смотревшего на него выжидательно и все-таки осуждающе, просто плюнул. Ладно, ничего, каждый из нас сделал то, что должен был сделать; но в дальнейшем, если я пожалею не только застреленного хозяина, но и свихнувшегося солдатика, это будет касаться только меня одного.

Поделиться с друзьями: