Соучастник
Шрифт:
Почему бы не быть подозрительной вон той молодой девушке, что идет параллельно нам по другой стороне улицы? Молодой человек подозревает даже своих товарищей — в том, что они не вполне надежны; а те подозревают его. Я, может быть, даже внушаю ему симпатию — тем, что не могу его обмануть; я — до того ненадежный, что это едва ли не равнозначно надежности. Подозрительнее те, кто следит за ним. Все мы страдаем хроническим недостатком доверия. Факт однако, что из психиатрической клиники отпустили меня, а не его. В столице данного государственного общества он представляет противостоящее мне государство; значит, он нормален, а я — болен, если упрямое его присутствие не считаю нормальным, если мне надоедает, что он на меня смотрит, и я желаю выйти из его поля зрения. Молодой человек этот, возможно, не полицейский вовсе, а санитар: директор послал его следить за мной из самых добрых побуждений, чтобы защитить меня от меня самого, чтобы я не натворил глупостей.
Дани однажды предположил: а что, может, Тери к нему подослали? Я не очень-то верю его рассказам: бедная Тери слишком много в них безобразничает. Когда я бывал у них, она в основном тихо сидела в углу. Дани, однако, утащил меня в другую комнату, потом увел на улицу; он не любил, когда разговоры наши велись при свидетелях, и даже внизу, на улице, все оглядывался, выворачивая шею; если говорить правду, то выворачивал шею и я; ну, может быть, пореже. «Следит». «Кто?» «Тери. Она все учитывает, все запоминает, она не забывает даже мои оговорки. Голова у нее — как досье в отделе кадров. Она только и делает, что
Он протежировал супружеским изменам Тери, чтобы собрать лишние аргументы, подтверждающие ее ненадежность. «Курва! Ты же сам видишь: курва! Если что, продаст с потрохами; будет рыдать, но продаст. И тогда бросит, или захочет бросить; во всяком случае, отойдет подальше. Однажды мы гуляли в лесу, поздно вечером, вдруг откуда-то куча пьяной шпаны, и сразу, конечно, нацелились на нее, драться полезли, она убежала. Нет, нельзя на нее надеяться. Ребенка она хочет. Да если у меня родится ребенок, я от нее буду зависеть полностью. Она меня хочет лишить сил, чтобы я перед государством не мог устоять. Конечно, я против государства, но не так, как другие; я и за — не так. Суть в том, что Тери — с ними. Тери знает, что я прав, и все-таки она — с ними. Но Тери — это Тери, не я; значит, она не права, значит, она за них. Ясно? Тери вся — сплошной обман. Я иной раз смотрю, смотрю, так что глаза чуть не лопнут: никогда она по-настоящему не была моей. Обещает прийти домой — и приходит на несколько часов позже. Ну, как ей доверять? Все, что она делает, когда не со мной, — все против меня. Все ей нравятся, со всеми она лечь готова: такая доверчивость уже подозрительна. И вообще, может быть, те подонки не столько ради нее, сколько из-за меня хотят лечь с ней. Ведь что проще: в постели, покуривая, развалившись удобно, сонным голосом выспросить у любовницы все про мужа. Тери в постели, если ее удовлетворили, становится такой болтливой. Проще было бы, если б ее вообще не было. Скорчится в постели, слова из нее не вытянешь, лицо одеялом закроет, просит, чтобы я рядом работал, а я затылком чувствую: смотрит. Глаза прикроет — и следит в щелочки. Роется у меня в карманах, листает мои тетради; куда бы я ни ушел, звонит мне. Что-то она очень хочет узнать обо мне. А однажды нашла ту тетрадь в кожаном переплете, где я записывал все, что она вытворяет, все ее выходки, которые граничили с клиническим помешательством. Тери всю эту черную тетрадку сумела собой заполнить, а? „Вот что я искала! Значит, следишь за мной! И для кого же? Для кого?“ Слышал бы ты, как она орала! Она меня заподозрила! Она! Я неожиданно просыпаюсь, а Тери как раз, случайно, конечно же, как раз наклоняется надо мной. Глаза как-то странно расширены, она явно знает что-то такое, чего я не знаю. Улыбается, а я вцепляюсь ей в грудь. „За грудь мою держишься? Все равно я вижу тебя, мой маленький“. Довольно двусмысленно, ты не находишь? В тот день она, пожалуй, еще боится меня, ластится, вот так ребенок просится к матери на колени, если мать ему пригрозит. Сколько раз она обещала мне, что исправится, но я уже не могу на нее положиться». Вот так говорил Дани.
При диктатуре люди говорят шепотом, склоняясь друг к другу; головы их оказываются так близко, что тайны легко гуляют туда-сюда. Голова должна быть — как колокольня: выше ее — только Бог. При диктатуре голова другого совсем не похожа на колокольню. Настроение от этого, понятно, не лучше, но мы ужасно хотим надежности, причем еще до того, как обретем ее на погосте. Страх живет в нас, пока живы мы сами. Прячешь ты от него глаза или смотришь в упор, страх все равно тут. Страх — он от того, что я существую. Будь я способен увидеть по-настоящему изборожденный трещинами фронтон этого дома, так, чтобы, забыв обо всем, погрузиться в плоды совместного действия сил созидания и разрушения, — тогда бы я успокоился. Но этого мне не дано. Слишком много внимания к себе требует этот нетерпеливый субъект, который намерен двигаться дальше, которого раздражает, что один автомобиль и несколько пешеходов не отстают от него, как здравый смысл. Здравый смысл, который притворяется расщепленным, тогда как он лишь формы свои меняет сравнительно легче обычного. Если кирпич — эталон здоровья, то я не хочу быть здоровым: ведь если я здоров, то я — просто кирпич.
Плохо, что я здесь, а не там, где Дани. Я всегда нахожу аргументы, чтобы не быть там, где я нахожусь. Куда лучше, если это — моральные аргументы. Пора мне с этими господами расстаться. Дани себя не убьет, пока я не попаду туда, к нему. Чувство системы у него есть. Как бы он ни был издерган, как бы ни был загнан, доведен почти до безумия, он будет последователен в своих действиях. С Тери он разобрался, но я пока — незаполненная графа. Свою биографию надо выстраивать, часто говорил он. Я же скажу, что из этого всегда выходит какая-нибудь драматическая белиберда. В зимнем пальто погрузиться с любимой в море: такой эффектный кинофинал. Сочинить, как стихи, я могу только собственное самоубийство. На сегодня достаточно нынешних дел, я — глупее, чем история моей жизни, так пускай она и пишет сама себя.
Что-то в этом роде я, должно быть, говорил брату: может быть, потому что я сам что-то в этом роде думаю. Он однако любитель преувеличивать; он — не мудрец, но ведь любитель преувеличивать знает много такого, чего никогда не узнает мудрец, ибо он не доводит вещи до логического финала, а стало быть, не такой уж он и мудрец. Дани перевоплощается в свои роли, но переигрывает их и уничтожает. Когда он готовит, его произведение — пища, когда ссорится — брань, когда в черном зимнем пальто ходит по солнцепеку, тогда — то, что в черном зимнем пальто ходит по солнцепеку. Он уже играл героя, играл предателя — и, сыграв, всегда жаждал чего-то еще. Словно одержимый актер, который, получив хорошую роль, завидует другим актерам, играющим с ним в той же пьесе. Дани, когда он смел, он — смелее меня, когда труслив, то гораздо меня трусливее.
Сейчас он сыграл убийцу, создав себе причину для самоубийства. Естественно, убить ему пришлось того, кто ему ближе других. Сейчас, естественно, убить его должен тот, кто, после всего, что случилось, ему ближе всего. Я поеду к нему, чтобы игра его была полной.
Избавиться от сопровождающих, если их мало, лучше всего в метро. Спускаться под землю на эскалаторе уже само по себе приятно. Обычно я выбираю из человеческой ленты, движущейся навстречу, милые женские лица; или, скажем, лица серьезные, но улыбающиеся внутри. На сей раз я бы, пожалуй, скорее пытался определить, кто из пассажиров, поднимающихся по соседней ленте, относится к тем, которые идут по моим следам. С кем они многозначительно переглядываются? В чьем сознании навсегда отпечаталось клеймо подписанного ими договора? Или, наоборот, высматривал бы с надеждой: у кого по лицу можно видеть, что он не находится во власти моих соглядатаев? Когда приходит состав, я сажусь в вагон. Я остаюсь у двери, они проходят дальше: в последний момент я выскакиваю на перрон, они же не успевают этого сделать. Перебежав на другую сторону, я, опять же в последний момент, вскакиваю в состав, который идет в противоположном направлении. Маневр я повторяю до тех пор, пока не освобожусь от хвоста. Метод этот, однако, не безупречен: если я для них важен, они расставят своих людей хоть на всех станциях. Я, довольный собой, поднимаюсь из недр, уверенный, что я свободен, как птица, а за спиной у меня стоит на эскалаторе человек без лица, посмеиваясь про себя над моим наивным триумфом, словно над ребенком, который, закрыв глаза ладонями, считает, что его теперь никто не увидит.
Останемся же при традиционных приемах бурлеска. Будем считать, что они готовы к самым невероятным вариантам. Они ждут от меня хитроумнейших комбинаций, а совсем не дурачества. В угловой корчме — два выхода: на эту улицу и на перпендикулярную ей. Они проходят было мимо, но тут же догадываются, что я внутри. Они входят следом за мной, но я уже удалился, причем в ту дверь, которая выходит на первую улицу. Они тоже бегут туда, заглядывают в подворотни,
суетятся; им и в голову не приходит, что финт с двумя выходами я повторю несколько раз. В конце концов, валять дурака — мое гражданское право. И если, скажем, зайдя в корчму в третий раз, я почувствую жажду, то возьму и попрошу стакан красного вина. Держа стакан, приподниму язык в середине, отчего вино окажется по обе стороны от него, и, ритмично двигая языком вверх-вниз, побулькаю со знанием дела. Важно, чтобы вино, даже в тот момент, когда я как раз исчезаю — и когда сердце у меня, что скрывать, бьется довольно бурно, — доставляло мне удовольствие. Операцию нужно выполнять элегантно. В конце концов, телохранители мои заслужили такой пустяк: если уж я оставлю их с носом, то весело. Когда люди играют в пятнашки, принято все же скорее смеяться, чем плакать. То, что здесь сейчас происходит, дело техники и бульварный роман. Вино было отличным. А действие нужно слегка закрутить.Итак, в то время как я направляюсь к своему драгоценному братцу, который, к слову сказать, еще и убийца, подобно тому как, к слову сказать, я тоже убийца, разве что он — посвежее и руки у него еще не остыли от нежной женской шейки, хрустнувшей под его пальцами, в то время как в моих подвигах давно высохли кровь и сок актуальности и они стоят в музее раскаяния моего, пыльные, как чучело носорога, — итак, в то время как я отправляюсь по важному делу, ибо, скорее всего, мне, с моими теплыми руками, придется ассистировать при акте повешения, ибо, насколько я знаю их благородие, он не захочет из этих веселых трущоб удалиться чинно, лежа в постели, с пригоршней таблеток снотворного в желудке, но обязательно захочет взгромоздиться на кухонную табуретку, под закрепленной на потолочной балке петлей, примерно так, как это изображают в кино, а мне придется стоять, с несчастным и, подобающе случаю, растроганным выражением, возле табуретки, где-то на уровне его подмышек, понятия не имея, что в подобной дурацкой ситуации следует делать: может, достаточно вытянуться по стойке «смирно», с трагически-торжественным лицом, как у государственных деятелей в почетном карауле за катафалком коллеги, или с непроницаемо строгим выражением, как у часовых, что стоят перед памятником неизвестному солдату, у вечного огня или перед королевским дворцом, и у них даже веки не дрогнут от туристских фотовспышек, — словом, в то время как я все более уныло размышлял об этой несовременной трагедии, предвкушая ее примерно так, как предвкушают визит к зубному врачу, или посещение больного в раковом отделении, или участие в торжественном заседании по случаю не знаю какой годовщины Октябрьской революции, заседании, на котором, кровь из носу, я должен высидеть, потому что начальство обещало выписать премию, — короче, в то время как воображение мое, с накрашенным, как на греческих масках, лицом, балансирует на кромке между жизнью и смертью, раздирая на себе одежды, воображение, может быть, не столько даже мое, сколько всех нас, кинозрителей, потому что вот и братишка мой, Дани, вместо того чтобы снять фильм или хотя бы сочинить сценарий про некоего хмыря, задушившего телку, с которой жил, что, собственно говоря, тема весьма благодарная, ибо все мы немножко готовы задушить телку, с которой живем, но все же не душим ее, держа в уме то обстоятельство, что бывают часы, когда нам вовсе не хочется ее задушить, а наоборот, скорее перелить в нее свою кровь, чтобы она была подобрее и порозовее, — вместо этого мой несчастный братишка, такой же дилетант, как я, как все мы, деятельные мужчины, которые не удовлетворяются тем, что дают свободу фантазии, но еще и норовят воплотить в жизнь ее несуразные плоды, — вместо этого брат, призрачный мой двойник, клоун-моралист, со всей силой страсти перемахивает из мудрой несерьезности воображения в незрелую и дьявольски привязанную к настоящему серьезность практики, и по этой причине я должен следовать за ним, потому что эти чертовы деятельные мужчины и для других всегда придумают какую-нибудь ловушку, куда потянут их за собой, пускай их хороший вкус и протестует против этого, — в общем, в то время как я в угловой корчме, со стаканом красного вина в руке, после более или менее удавшейся мальчишеской проказы, еще чувствуя в висках, в горле и даже в ушах, что сердце выдает по крайней мере сто ударов в минуту, и когда, собственно говоря, какой-то голос шепотом советует мне сделать в этой игре намеренно плохой ход и в последний момент возникнуть прямо под носом у приставленных ко мне тайных агентов, чтобы недавно еще столь неприятная, а сейчас уже столь желаемая компания эта помешала мне посвятить следующий день поискам выхода из новой западни, приготовленной для меня братишкой, ибо эти подростки устраивают скандал не только ради того, чтобы все о них говорили, но и для того, чтобы мы с ними вместе, взявшись за руки, с кружащейся головой замирали на карусели, для того, чтобы мы пьянели с ними вместе, становясь агрессивными, как все алкоголики, чтобы мы пили, дрались и целовались с ними, — в этой корчме, откуда я с удовольствием никуда бы не двинулся до закрытия и, заказывая новые и новые стаканы красного вина, колбасу и крутые яйца, как-нибудь пропустил бы эту идиотскую детективную историю, на одном полюсе которой стоит на табуретке мой брат, неловко прилаживая на шее петлю, на другом люди в дождевиках говорят в микрофон, прикрепленный к приборной доске автомобиля, и слушают на ультракороткой волне квакающие ответы из центра, — в корчме этой, выпив один-единственный стакан красного вина, я замечаю дверь, ведущую в уборную, и вспоминаю, что из коридорчика перед уборной есть выход во двор многоквартирного дома. Этой ситуацией с тремя дверями судьба искушает меня слишком уж явно, обращаясь ко мне так многословно, как способны лишь пьющие консьержки, посылающие своих мужей, околачивающихся во дворе, в самые неуютные места. Нечего делать: приходится подчиниться. Ноги мои сами направляются к двери, руки сами берутся за ручку. В толкотне вокруг я не вижу никого из агентов, провожавших меня до сих пор; хотя, может быть, все присутствующие присматриваются ко мне. Я уже в коридорчике; я уже во дворе; я уже на лестнице черного хода, уже на четвертом этаже. Я останавливаюсь перед дверью; на табличке — мои имя и фамилия.
Тезка и однофамилец — это же почти родственник. Я звоню; дверь открывает мужчина, сложением и возрастом похожий на меня. Мы представляемся друг другу; легкое смущение; мы стоим друг против друга, два персонажа из анекдота. «Вы ведь — политик?» — спрашивает он. «Это как смотреть, — говорю я. — Во всяком случае, я именно тот, о ком вы подумали». Он приглашает меня войти; ему весьма приятно, что довелось наконец узнать меня лично. Какими судьбами? Да вот, подумал, не познакомиться ли с однофамильцем; нас ведь не так много: можно бы как-нибудь встретиться, посидеть. Он в самом деле рад это слышать, такие идеи не каждый день рождаются. Но, если позволено будет так выразиться, он совсем не удивлен. Сходство наших имен и фамилий стало причиной многих странных случаев в его жизни, которая вообще-то странностями не богата. Тридцать лет он служит в сберкассе напротив, сейчас уже заведующий, отсюда и на пенсию выйдет. В десять утра он переходит улицу, в шесть вечера переходит обратно. Раньше они с женой, царство ей небесное, выходили немного погулять перед ужином. Теперь он гуляет реже: садится перед телевизором, жует что-нибудь, потом его в сон клонит; нынче он много спит. Выпьете рюмочку? Сам он к бутылке не притрагивается месяцами.
Ну, если честно, в своей жизни он столько отвечал на телефонные звонки, которые предназначались не ему, а мне. В таких случаях он, как добросовестный секретарь, сообщал мой правильный номер. С почты книги приносили, деньги. Газетчики просили дать интервью, приходили приглашения на посольские приемы, ревнивые мужья грозили набить морду, школьники хотели послушать воспоминания о партизанском прошлом, чокнутые изобретатели требовали устроить международный скандал, чтобы они получили свой патент, редакции энциклопедий пытались узнать у него биографические данные; как-то ввалилась толпа цыган, требовала, чтобы он вступился за их товарища, который ни в чем не виновен, а его обвиняют в грабеже; одна девушка приехала из провинции спросить, выходить ли ей замуж и рожать ли детей. Или, может, сделать что-нибудь для того, чтобы изменить мир; тогда — что именно? Он же всех этих людей, все звонки, все письма и посылки переадресовывал мне, потому что все они попадали к нему — вместо меня.