Соучастник
Шрифт:
Дверь мне открывает глухой старик; увидев меня, безнадежно машет рукой. Я даю ему сигару, он, понюхав, оживляется. Под ногами у него нервно мечутся две кошки с белыми хвостами; он пинком отшвыривает одну — и снова машет безнадежно. Магда с кислым выражением, кривя нос, подходит ко мне. «Какая гадость, вся еда подгорела. Будешь есть?» «Буду». «Вкусно?» «Очень». «А если я туда плюну, все равно будешь?» «Все равно буду. Только зачем туда плевать?» Магда краснеет от негодования. «Что за тон! Пошляк! Ты на кухне у баронессы сидишь!» «Сама начала». «Терпеть не могу! Терпеть не могу, когда так нагло сваливают ответственность на других». «Я вино принес. Хорошее», — говорю я примирительно. Магда показывает фотографию, на ней какие-то кратеры. «Что это?» «Устье матки. Моей». «Ага, теперь узнаю». «Чего это ты узнаешь? Ты что, мне под юбку заглядываешь? Я в последнее время трусов не ношу». «Да не заглядываю я». «А почему не заглядываешь?» Я гашу в пепельнице сигарету. «Прямо как шофер грузовика! Брюхо набьет, вина выпьет, покурит — и лезет женщине под юбку. Ну берегись! Я сейчас закричу, отца позову». Сидя на табуретке, она наклоняется вперед, прислоняется лицом к моему плечу и визжит пронзительно; в кухню входит ее отец. «Он меня сексуально домогается. Ты адвокатом был, заведи на него дело!» Старик безнадежно машет рукой. «Дай ему сотню, на кино и на ужин», — командует Магда. Когда мы остаемся одни, она протягивает мне толстую тетрадь. «Это — письмо, прочитай, пожалуйста! Только сразу». Я читаю; текст — бред сумасшедшего. «Жалость к тебе, все зря. Следы ног: мой мозг в снегу. Захлебнись без меня! Растрогайся из-за каждого моего волоска!» Я чешу в затылке. Она выхватывает у меня тетрадь и навзничь валится на пол. «Я бездарна! Ты высасываешь мой мозг, а потом тебя нигде нет». Я ложусь на
«Минуточку, сейчас спущусь. Жди меня у служебного входа», — сказала час назад Эстер. От каждого скрипа двери мои зрачки напрягаются, но в проеме двери появляется то певица с большим животом, то танцовщица с оттопыренным задом. Я гипнотизирую лестницу: пусть она наконец принесет ко мне длинные ноги Эстер, чьи неестественные, потусторонние движения незабываемы, даже если они удались не так, как хотелось бы ей. В прошлый раз в подъезде какой-то человек бросился следом за ней и, просунув руку сквозь перила, сбоку схватил Эстер за щиколотку. Она взглянула на него, мужчина отпустил ее ногу и облизал свою ладонь. «С тех пор у меня щиколотки слабые». Консьержка ничем не может меня порадовать. «Да может, госпожа и не одевается вовсе. Загляните в репетиционный зал». В коридоре я слышу записанную на круговую магнитофонную пленку одну и ту же музыкальную фразу. Дверь полуоткрыта: Эстер в каком-то домашнем тряпье, между двумя зеркалами, выполняет, как заведенная, одно и то же беспощадно чистое па. Она смотрит на себя в зеркало и, увидев меня, падает на скамью: «Все-таки они делают, что я хочу. А ты чего хочешь, чудовище с невежественным телом?» Ее верхняя губа, немного вспотевшая, касается моего лица. «Это». «Льстишь мне?» «Льщу». «Правду говоришь?» «Правду». «Если бы тебе не хотелось здесь быть, ты ведь не пришел бы?» Я стою в двери душевой кабинки: большие груди ее под тонкими пальцами — словно толстый голый младенец. «Отец никогда не видел мать в таком виде. На белой материной ночной рубашке спереди была круглая дырка. Однажды утром я вижу: вокруг дырки — пятно крови. Отец умер рано: отравился грибами; мать грибы не ела. После смерти отца я целый год играла только под обеденным столом, в школе не произносила ни слова, напрасно учительница била меня по щекам. Мать таскала меня в балетную школу, каждый вечер я сидела против нее в трамвае измученная, с накрашенными губами, в розовом платье с оборками — чисто какая-нибудь старая курва. И ее, и танцы я ненавидела. „Ты будешь знаменитой“, — говорила она, а мне в куклы хотелось играть. Она и старшим братьям моим, близнецам, житья не давала; может, поэтому они стали такими: один — голубой, второй — бобыль, все высчитывает, когда придет конец света». На улице ее окружают ученики, но, увидев меня, отлетают в сторону, как упаковочная бумага. «Поедешь за мной», — таинственно говорит Эстер, садясь на мотоцикл, сверкающий, как вызов небесам; за ней хрипит и кашляет моя убогая колымага. Мы останавливаемся на горе, на какой-то кривой улочке, перед нами — фасад запущенной виллы, похожей на старуху учительницу, отравившую газом своего квартиранта. По винтовой лестнице, которая стонет, как умирающий, мы карабкаемся наверх, в мансарду. Из окна видно полгорода; я обнимаю Эстер, в комнате нет ничего, кроме кресла-качалки с продранной тканью сиденья. «Нравится? Хочешь, я брошу мужа и обставлю эту комнату? Переедешь ко мне?» «Нет», — отвечаю я. Тьма египетская. «Тогда уходи сейчас», — говорит она устало.
Я заснул на балконе; в комнате звонит телефон, я, едва соображая, что к чему, беру трубку. Голос нейтральный, спрашивает меня. «Говорит полковник В. из полиции». «Вы же Н., а не В.», — отвечаю я: голос этот мне знаком. Впрочем, не все ли равно? Имен у него много, сейчас он как раз В.; он мой голос тоже узнает. Он слышал, я вернулся домой, и рад приветствовать меня в Будапеште; жалеет, что нарушил мой отдых. Где мой брат, что мне о нем известно? «О Дани? Ничего». Я мог бы сказать, что он уехал за границу; но я молчу. «В самом деле ничего? Куда ваш брат обычно уходит, когда нервничает?» «На футбол, там выкричаться можно. Или в бассейн, остыть». Полковник советует мне бросить шутки: Дани задушил свою сожительницу, Тери. Тишина. Да, и оставил письмо с признанием, просит его не разыскивать; он пишет, что собирается покончить с собой, полиция найдет только его труп. «Разве он не уехал за границу?» «Ага, видите: стало быть, вы все-таки знали, что он собирается за границу?» Короче говоря, на границе загранпаспорт у него конфисковали, ему велели вернуться домой. Мне должно быть известно: он был не в том состоянии, чтобы отправиться путешествовать за границу. Почему у него не забрали паспорт раньше? Потому что считали: сам факт, что паспорт у него в кармане, действует на него успокаивающе. Но в последние пару недель, как им известно, он был настолько взвинчен, что поездка за пределы страны серьезно бы повредила ему. Было в недавнем прошлом несколько случаев: люди, нуждающиеся в психиатрическом лечении, выезжали за рубеж и там окончательно теряли контроль над собой: совершали глупости, теряли деньги, документы, так что или они сами, или местные власти обращались за помощью к венгерским зарубежным представительствам. Дело, как правило, кончается тем, что секретари посольств вынуждены посещать соотечественников в психиатрических клиниках и искать средства, средства немалые, для их транспортировки домой. Ни одно государство, понятно, не рвется заполучить своих свихнувшихся граждан обратно. Знай я, что Дани творил в последнее время, я бы понял, почему его не пустили. Читал ли я то длинное, странное письмо, которое он на прошлой неделе разослал знакомым? Надо полагать, почтовый эксгибиционизм — семейная наша черта. Не читал? Интересно; выходит, только мне, родному брату, он его не послал. Обо мне там тоже, кстати, идет речь. Он там вспоминает всякие старые дела, обвиняет себя в предательстве, говорит, что был якобы осведомителем полиции. Ему бы лечиться в какой-нибудь закрытой клинике, а не шастать по заграницам. Им известно, что он навещал меня в деревне. Будь я более ответственным братом, я бы, конечно, оставил его в клинике. Директор бы его принял. С пограничной станции он вернулся в Будапешт ранним утром, труп и прощальное письмо обнаружили в девять утра, дверь он, уходя, оставил открытой. «Не сними вы его с поезда, он бы ее не задушил». «А если бы вы не отпустили брата, нам не пришлось бы снимать его с поезда. Вы ведь должны были заметить, что он болен. Но, в конце концов, ни вы, ни мы не вынуждали его хватать свою сожительницу за горло. Это он, хотя и в помраченном состоянии духа, совершил по собственной воле, а почему, неизвестно. Одним словом, женщину убили не мы, а он».
Куда он делся, они понятия не имеют. Полковник опасается, как бы он, пока его ищут, не выполнил свою угрозу. В общем, я должен помочь им его найти. Когда он был у меня в деревне, я как раз собирался уезжать оттуда, но полиция об этом не знает. Дани, следовательно, в курсе дела, что я сейчас в Будапеште: вдруг он зайдет ко мне. Надо отобрать у него все, что может служить орудием самоубийства; не исключено, что он запасся каким-нибудь быстродействующим ядом. От смерти его одно может спасти: если его арестуют. Получит, конечно, приличный срок, но будет жить, да еще и лечить его станут. Короче говоря, я должен на сей раз им помочь. Если я не желаю своему брату смерти, то наши интересы совпадают. Дани сейчас пятьдесят; если он выйдет лет через десять, у него еще будет долгая спокойная старость. Словом, мне надо как-то преодолеть свою антипатию к полиции: в данном случае они выступают скорее как спасательный, а не карательный орган. Он сожалеет, что нарушил мой покой, но уверен: после такого известия я все равно не смогу жить спокойно, даже если и откажусь сотрудничать с ними. А общими усилиями мы спасем брата, и у меня хотя бы совесть будет чиста. Итак, куда он мог деться? «Понятия не имею».
Полковник предполагает, что директор клиники сообщил мне: принудительное лечение мое закончено. Насколько полковнику известно, я могу вернуться в академический институт и продолжать, в добром здравии и с новыми силами, прежнюю работу. Но если, скажем, я чувствую, что устал, то можно досрочно уйти на пенсию. Ну, а если мне хочется жить за границей, они с удовольствием дадут мне паспорт, и я смогу уехать, даже надолго, на несколько лет, хоть один, хоть с женой. В общем, пожалуйста, у меня есть возможность решать, какое будущее себе выбрать. Но сейчас нам всем надо несколько дней заниматься братом; довольно того, что эта бедная женщина погибла. Давайте сделаем что-нибудь, чтобы из одной смерти не стало две. В этот трудный момент они очень рассчитывают на мое чувство ответственности. Голос замолкает; полковник ждет моего ответа. Ответа нет. Итак? «Я не знаю, где мой брат». «А если узнаете, обещаете позвонить нам?» «Повторяю, я представления не имею, где мой брат. Если
он убийца, пускай его ищет полиция. Меня оставьте в покое». Полковник В., который, возможно, на самом деле Н., а возможно, и не В., и не Н, а еще кто-то, — говорит: он весьма разочарован, что я настроен так непримиримо. Он не может понять моего равнодушия; вероятно, я все-таки еще не вполне здоров. Ну что ж, если я не хочу им помочь, они тоже не станут мне помогать. «Мне не нужна ваша помощь». «Не нужна? Хорошо, это мы еще увидим». Но по крайней мере я должен пообещать, что, пускай я сам и пальцем не пошевелю, все-таки дам им знать, если брат появится у меня. «Господин полковник, сколько ваших людей расставлены тут, вокруг дома? Вам ведь мое сотрудничество требуется чисто символически. Чтобы я продемонстрировал свое верноподданичество. Чтобы, прежде чем вернуться на свою должность, я сдал в руки полиции своего брата, да еще и гордился, что нам удалось спасти его общими силами. Еще раз повторяю: не задержи вы брата, Тери сейчас была бы жива. Так что ваше сознание ответственности оказалось гипертрофированным, а потому неразумным». Полковнику некогда со мной спорить. У него определенно складывается впечатление, что моя антипатия к власти сильнее любви к брату. Но если я передумаю и у меня появится какая-то идея, я в любой момент могу набрать коммутатор полиции и попросить его к телефону. «Слушайтесь своей совести», — говорит он, прощаясь. «Слушаюсь», — отвечаю я, кладя трубку.Я смотрю с балкона на улицу: перед домом стоит машина, в ней два огонька сигареты. На детской площадке, на скамье, сидит человек и явно наблюдает за мной; возле корчмы стоит еще кто-то с кружкой пива в руке и неотрывно смотрит в сторону подъезда. Ждут, не появится ли Дани? Но если он не хочет, чтобы его схватили, с какой стати он здесь появится? Об этом они и сами могли бы догадаться; но тогда чего они ждут, и зачем их столько? Наверно, чтобы хватило и на меня, если я выйду на улицу. Один или двое останутся здесь, остальные отправятся за мной, чтобы я навел их на след, даже если и не собираюсь сдавать Дани. Но им ведь известно, что я знаю о слежке; так что, пускай я догадываюсь, где он может быть, вряд ли они надеются, что я так глупо, с таким хвостом прошествую прямо туда. Или как раз в этом-то и дело: они подозревают, что я захочу от них избавиться, а чтобы этого не произошло, решили подстраховаться количеством? Есть шпики, которые бросаются в глаза, и есть незаметные; предположим, от первых я избавлюсь — и, считая, что я чист, пойду к брату: тут-то тайные соглядатаи и выйдут на арену. Или они воображают, что я стыдливо выбрал такой половинчатый способ отдать им брата? Дескать, привести их к нему безо всяких у меня не хватает решимости, но все-таки именно это я и делаю, сохраняя, даже перед самим собой, видимость, будто я не хотел, да они меня перехитрили? А может, в голове у них вовсе нет никаких таких хитроумных соображений, просто таков их обычай: если кто-то им подозрителен, они устанавливают за ним слежку, и слежку основательную, потому что людей у них много. Но почему я не хочу, чтобы они его схватили? Если бы я мог устроить Дани побег, пошел бы я на это? Нет, ведь он задушил Тери. Если бы я кого-нибудь задушил, как бы я тогда себя вел? Смиренно пошел бы в тюрьму? Сейчас мне пятьдесят четыре, через десять, если не все пятнадцать, лет будет почти семьдесят — и все это время провести в тюрьме? Многовато. Лучше всему этому положить конец. На месте Дани я бы тоже вскочил и смешал фигуры на доске. Может, он вовсе и не собирался убивать Тери: просто руки неудачно положил ей на шею. И слишком сильно сдавил.
В последнее время Дани со всеми женщинами, кроме Тери, был импотентом. Когда он душил ее, им, возможно, двигало просто отчаяние, он хотел удержать это беспокойное тело: чтобы она осталась рядом, не исчезла, не убежала. Сейчас, бродя в каких-нибудь глухих закоулках, брат, может быть, уже чувствует, что это было совсем не убийство, а жертва. Он уничтожил самое лучшее в своей жизни — и взял на себя вину; разумеется, вину всех нас, всего человечества. Беды человечества его глубоко волновали; недавно он написал письмо в ООН: мира во всем мире не будет, пока не будет всемирной религии. Если во всех культурах возобладает общий принцип, одно больше не превратится в два; два он терпеть не мог, его любимые числа — один и три. Религия без жертвы немыслима: загляни в бездну зла, пройди через него, только так ты познаешь добро, утверждал он. Нет зла чернее, чем убить того, кого ты больше всех любишь.
Сейчас, забившись в какую-нибудь корчму, он высматривает, кто высматривает его. Палинка, запах немытых тел, страх, а дома — труп; это — все, ответа свыше он так и не получил. В общем-то он удовлетворился бы и жертвой более скромной. Оставить женщину вместе с квартирой — это по-человечески: найдется другая женщина, другая квартира; но зачем было еще и душить ее, словно на оперной сцене, где соседствуют смертный грех и прощение? Что, собственно, тебя не устраивало в этой женщине? Через уши ее, через лоно, через все ее органы, собиравшие и копившие информацию, ты не в силах был в достаточной мере убедить ее, что она — хорошая. И она сама искала необходимые ей подтверждения там, где только могла. Непогрешимый воспитатель, который всегда не то, что есть, а что-то другое, ты каждый раз, когда мы оказывались втроем, показывал, что все знаешь и умеешь лучше, чем она. Чистый лист этот ты пытался заполнить собой. А Тери не была чистым листом, на этом листе было много всего написано, только тебе некогда было сосредоточиться и прочесть записи. Задушить, чтобы стало тихо, — это я еще понимаю; но не проще ли было выйти и закрыть за собой дверь?
Прости, Дани, я часто тебя осуждал, и превосходство мое, должно быть, было уже у тебя в печенках; раз уж нашел на тебя такой стих, взял бы заодно и меня за горло. В конце концов, ты, кроме Тери, зависишь теперь только от меня. Что скрывать: меня ты тоже несколько раз приносил в жертву.
Как ни досадно, мы оба похожи на того сумасшедшего плотника из клиники, которого, хотя мы с ним охотно работали вместе, я звал не иначе как старым вруном. На островке в середине пруда мы разбирали нами же построенную сцену, на которой чокнутые актеры играли чокнутым зрителям спектакль по волшебной сказке, сочиненной чокнутым автором. Работы нам хватило на целый день, и удовольствия я от нее получил ровно настолько, насколько устал от нее. Послеполуденное солнце еще грело нам плечи; оставив инструменты на острове, мы с плотником, оба в темно-синих комбинезонах, сели в лодку; но грести никому не хотелось. Мы смотрели, как директор с женой на своей машине отъезжают от здания клиники, из-под платанов с наростами на стволах, и через парк сворачивают на шоссе: наверное, едут в город ужинать; сегодня они будут ненавидеть друг друга не дома, а в ресторане. Смотрели, как вываливаются из подвального этажа поварихи, несут в сумках пищевые отходы: дома их с нетерпением ждут семьи и свиньи.
Я был благодарен плотнику за то, что он молчит; но молчание его длилось недолго. В середине пепельно-серого дождевого облака ему увиделась женская фигура, огромная, синяя; у него брызнули слезы. Правильно, надо вам как следует выплакаться, сказал я, и он послушно продолжал плакать. Каждый день в пять часов его ждет в вестибюле шизофреничка с острым подбородком. Этакая пародия на жену, с кривыми бедрами, смонтированными на скелете; взявшись под руки, они кругами ходят по вестибюлю, с пяти до шести: семейная пантомима, больше им нечего делать друг с другом. Немая эта прогулка — дань почтения настоящей жене плотника, которую он видит простершейся в небесах от зенита до горизонта. Деятельный он человек, этот плотник: только что плакал, сейчас из него льются слова; придется мне снова выслушать историю его жены. Он говорит о ней с искренней теплотой; он может это себе позволить: личность жертвы мила нашему сердцу, она не шумит, не ругается в кухне, она возлежит во облацех.
История начинается в лесу: после войны и плена, но еще в хорошей кондиции, он срубил и привез домой несколько великолепных дубов, скрепил их деревянными клиньями, чтобы железные гвозди не поранили плоть дерева, сложил сруб и построил дом. Потом, осмотрев стоящих у колодца девок, выбрал одну и осенью, когда собран был виноград, по улице, покрытой пылью и усыпанной коровьими лепешками, привел ее, под визг кларнетов и вой волынок, в свой старый дом, а оттуда, на рассвете, в новый, где еще никто не ночевал. Здесь они, уже целую ночь муж и жена, дыша друг на друга вином, со свечками в руках, еще раз дали друг другу слово, что будут вместе до гроба, и обратились к Богу с молитвой, чтобы он и за гробом не разлучал их. Так в дом пришла женщина, ради которой дом этот строился, чтобы она была в нем хозяйкой, чтобы стала его смыслом и радостью, чтобы всегда были в нем хлеб, горячая пища и чистая постель. Плотник же положил свою голову на широкий женин живот. Но напрасно он штурмовал его: оплодотворить жену так и не смог; зато, когда ему снился дурной сон, она и спустя много лет просыпалась и успокаивала, баюкала его. Если его и тянуло иной раз к другим женщинам, он не уходил к ним спать, не оставлял в хлеву ревущую голодную скотину; над многими домами он возвел аккуратную прочную крышу; в чине старосты церковной общины он надзирал за порядком в крестном ходе, между священником, идущим под балдахином, и цыганятами, что носились и верещали в хвосте шествия.