Соучастник
Шрифт:
В негостеприимной этой гостинице ты расплачивался за допущенные тобою вольности, — особенно когда не брал за труд держать в голове, что уж здесь-то для тебя всегда найдется местечко. Здесь ты имеешь возможность освежить знание о жестком постоянстве данной государственной формы. С потрясающей простотой тебе дают понять, что преступником тебя делает не то, что ты совершил, а то, что тебя привезли сюда. Ты становишься туг ребенком, которому составляют режим дня, определяют позу, в какой он должен сидеть и стоять, которого беспрестанно одергивают, если он что-то сделает не так. В недрах этого здания, охраняемого вооруженными людьми, ты остаешься совсем один — и должен сам отстаивать то, что в кругу друзей считал правильным и хорошим. Здесь ты чувствуешь себя дома лишь в антимире собственного сознания; но тебя окружают со всех сторон не только ружейные дула: тебя окружают еще и твои же кошмарные сны. Здесь не у кого просить совета, ибо каждый готов тебя обмануть; здесь и сокамерник — стукач, а тот, с кем ты можешь обменяться словом, — твой противник. Допрашивающие тебя следователи могут пользоваться приемами из арсенала, которому не меньше двух тысяч лет, ты же или отвечаешь на вопросы, или лжешь, или не говоришь ни слова. Здесь ты имеешь возможность проверить, велики ли у тебя резервы, есть ли у тебя нержавеющий внутренний закон, которому не страшен сырой дух этого здания. Здесь ты почувствуешь, что убогое поле деятельности, над которым ты всегда издевался, на самом деле — царство свободы. Но если твое внимание отвлечется на что-то, если ты не сумеешь заглушить сумасшедшее желание оказаться на воле, то ты утратишь тайное благословение, без которого и жить дальше не стоит, и, когда придет время, вместо тебя из тюрьмы выйдет безвольный калека.
Потом, когда пробегут, здесь ли, в других ли камерах, годы, лицо твое станет подобно пепельнице, от улыбки останутся лишь недожеванные лоскутья. В черепе у тебя, как в парилке, сидят грубо вырубленные, неподвижные женщины. Ты будешь путать времена года и заблудишься в закоулках своей камеры, приняв ее за родительский дом: черт возьми, в каком же углу любил сидеть с сигарой дедушка? Собачий лай в саду, матушка
Прощание
Я нажимаю кнопку звонка у входной двери; будь ты дома, я услышал бы твои торопливые шаги. Тишина; я вынимаю ключ, дверь легко открывается; запах нашей квартиры, который не спутать ни с чем. Белые стены, на желтом паркете нет ковра, несколько старых предметов мебели; здесь и сегодня все носит печать твоей суверенной личности. Ты много сил отдала, чтобы отстоять это право; когда я решил устроить тебе сюрприз и сам купил кресло, ты расплакалась: вещь прекрасная, но как я не могу понять? Все было напрасно; если здесь что-то менялось, это был сигнал для меня. «Ты живешь во мне, — сказала ты однажды, — и это — лучшее жилье в городе. Отсюда тебя вынесут только ногами вперед». Я вхожу в комнату, сажусь; шкаф-ризница, в нем — твои платья. По утрам — размышления вслух, какую из своих масок тебе сегодня надеть: старомодной дамы, модели из парижского журнала, студентки, чудачки из мира андерграунда? Разлезающаяся полотняная юбка и дорогая шелковая блузка, потрепанная шляпка и мягкие итальянские туфли, что-ни-будь совсем дешевое и что-нибудь очень изысканное: пускай они преломляют эффект друг друга. Ты стоишь перед ящиком: какую выбрать цепочку; я показываю одну, ты берешь другую, чтобы понравиться мне. На стене — плечистый мужчина в рубашке без пиджака, белокурые волосы падают на глаза, волос у него больше, морщин — меньше, чем у меня, большие пальцы рук сунуты под ремень. Ты стоишь против него в обманчиво-сонной позе дзюдо. Как-то вечером ты сказала: «Я записалась на курсы дзюдо». «Зачем?» «Чтобы тебя поколотить». «Зачем тебе меня колотить?» «Чтобы ты меня боялся». «Зачем мне тебя бояться?» «Чтобы не смел бросить». Ты стоишь в своей комнате: «Отяжелел ты у меня, серый какой-то, морщинистый, ты на семнадцать лет меня старше. Не забывай: на скотском рынке за меня дали бы больше». Сейчас я выгляжу лучше, чем прежде, работа в саду полезна для кожи, вот только у сумасшедшей скотины цена даже на скотском рынке невысока. Моя комната нетронута, но в ванной — чужой крем для бритья, две влажные зубные щетки, два влажных полотенца. На балконе — ящик с цветами, мраморный столик, камышовое кресло; я опускаю полосатый складной ставень, внизу — цирковая арена площади, происходящее здесь, внутри — мудрее, теплее. Конечно, все мы живем в квартирах, чаще всего — вместе с другими людьми. Каждый находит кого-нибудь, чтобы о нем заботиться; шанс этот дается всем, но получается как-то не очень: ни времени, ни охоты.
Мне хочется услышать, как простучат вверх по ступенькам твои проворные каблучки. Я лелею в душе момент, когда ты ошеломленно отпрянешь в балконной двери, увидев меня. Я вижу твое лицо; погоди, не говори ничего, пусть картина застынет. Я оттянул бы как можно дальше прощупывающие, дуэльные фразы: кто был прав? Не было преступления, нет наказания, нет и прощения за содеянное. Я молчал, это верно, молчал не только в полиции, но и дома, целых две недели; я сам приговорил себя к молчанию. Королевские чертоги лжи вокруг меня и во мне; кто говорит, тот лжет. Я почти всегда думал, что я прав, — когда лгал. Ты вызвала психиатра: «Молчит»; он болтал, я молчал и при нем. Пришел знакомый политик: «Молчит»; он болтал, а я опять молчал. Молчал не против тебя, не против них; разве что против себя самого. Ты плакала, ты бранила меня; я смотрел на тебя и молчал. Ходил по квартире, сидел на балконе, телефонную трубку не брал, на вопросы не отвечал даже знаками. Когда ты давала мне есть, я ел, просить же ни разу не попросил ничего; когда ты, ради эксперимента, перестала меня кормить, я три дня голодал. Ты не предлагала мне сигарет, и я отвык курить. Считаю немаловажным упомянуть, что привычку мыться я сохранил, не зарос грязью, остался вполне пригодным для домашнего содержания. Ручки, карандаша я не касался, не касался и тебя в постели; ты требовала, ты трогала меня там и сям, я отстранялся. Ты приглашала гостей, надеясь, что, может, они заставят меня разговориться; они, посмотрев на меня, замолкали; но стоило мне выйти, беседа вновь оживлялась: сначала они говорили обо мне, потом о чем-нибудь еще. Они уходят, ты рыдаешь, бьешь меня по щекам, я жмурюсь. В институт свой я не пошел; не пошел и в психиатрическую клинику, когда меня пригласили, и в полицию, когда прислали повестку. Они приехали сами, я не пошевелился, им пришлось тащить меня. «Проснитесь же!» — кричал мне в лицо подполковник; я был менее сонным, чем он. «Пускай остается, парень свихнулся, это не по нашей части», — сказал он наконец. «Каталептическая шизофрения», — добавил один молодой оперативник, который в университете, видимо, сумел сдать экзамен по судебной психиатрии. Они толпой удалились; ты устало сидела в комнате: «Ты и со мной обращаешься, как с ними?» Сидя против друг друга, мы смотрели мимо друг друга, в стену. Если я заговорю с тобой, придется говорить и с друзьями, если с ними, то и с коллегами, если с коллегами, то и с властью. Они будут спрашивать, я буду лгать; можно, конечно, ответить и в том смысле, что, мол, не буду отвечать. Но не проще ли вообще не говорить ничего? Месяц молчания там и еще три недели дома: я отвык от своего голоса и о разговоре скучал столь же мало, как вегетарианец — о мясе. Ощущения мои стали тоньше, односторонняя тишина давала покой, как прохладная летняя ночь.
Однажды утром ты ушла — и вечером не вернулась домой, ночевала где-то в другом месте: возможно, у этого молодого блондина, который наверняка разговаривал с тобой с большим удовольствием; этим и должно было кончиться. Всю ночь я просидел на балконе, сидел и на другой день — но ты так и не появилась. Примерно в полдень к дому подъехали две машины скорой помощи; я пошел в кухню за ножом. В дверь позвонили, я и не подумал открывать, даже задвинул засов; в замке скрежетал чей-то ключ. Их? Или твой? Потом засов вылетел, они уже были передо мной, а я стоял у стены с ножом. Они велели бросить нож на пол, я не бросил; велели отдать им, я не отдал. Врач подошел ближе, я медленно выдвинул нож вперед, врач отступил. По телефону вызвали полицию, комната полна белых халатов, серых мундиров. На меня направили пистолет; тут в квартиру вошла ты. «Вы выстрелить ему в-в-в руку? — заикался молодой лейтенант. — Имеем п-п-п-раво, са-са-самооборона». И посмотрел на меня. Я, если бы и хотел, уже не смог бы выпустить нож из рук.
«Дай сюда», — сказала ты и, подойдя, взяла меня за руку. Я уронил нож на пол, лейтенант быстро наступил на него; я ударил сначала лейтенанта, потом врача. На меня навалились, надели наручники, в устранении беспорядка играла какую-то роль и резиновая дубинка. Ты окликнула меня с балкона, я не оглянулся. В машине, со скованными руками, я смотрел в окно; мы выехали из Будапешта; шоссе, деревни; приятно было вновь увидеть родной город. У моих друзей длинные руки, меня поместили в одну из самых спокойных клиник страны, где директор — бывший мой однокашник. Из-за того, что я оказал сопротивление представителям власти, меня отправили на принудительное лечение. Директор в светской манере целый час рассказывал мне о своей клинике, потом предложил: гуляй в парке, читай, копайся в саду. Я неподвижно сидел на скамье. В течение недели меня ежедневно подвергали электрошоку; когда перестали, я ощутил охоту двигаться. Подолгу плавал в пруду, на лодочке с веслами возил кирпичи на островок, где строили театр на открытом воздухе.
Гроза в конце лета; ты скребешься ко мне в дверь, в толстых чулках приносишь свою скамеечку; когда ты сидишь рядом, моя настольная лампа освещает и твою книгу. Град стучит по балкону, ты радуешься, что мы дома, а не на улице, и подворачиваешь у себя на запястьях рукава моего пуловера. Уходишь на кухню за чаем; кекс ты испекла точь-в-точь, как когда-то пекла твоя бабушка, твои кулинарные традиции уходят куда-то в глубины истории, в теплые ниши первобытных пещер. Если бы в дверь сейчас позвонили друзья, ты бы вмиг соорудила из ничего полный стол; но оно и лучше, что никто не приходит; в изразцовой печке уютно трещат дубовые дрова. Сидя по-турецки на застеленной ковром кушетке, ты, выпрямив спину, вдыхаешь глубоко-глубоко, до самых почек; двумя руками держишь глиняную кружку с чаем, ногти у тебя чуть-чуть грязноваты. Ну хорошо, я снимаю наручные часы и очки, ты по-детски смеешься, твой голос похож на птичий. Мы спокойно созерцаем друг друга; зеленые твои глаза под черными космами расширяются, путь свободен, наш сцепившийся дух может лететь куда вздумается. Ты мечтательно задумалась над своими гадальными картами, вокруг тебя в ржавых сумерках вихрем носятся тайные смыслы, ты купаешься в живой речи, как в пене, о большинстве вещей ты знаешь больше, чем я, разум твой ждет, веселый, упрямый и неприступный.
Ты хитроумно отстаиваешь свои утопии; если к полуночи у тебя кончаются аргументы, к утру в твоих снах набираются новые. Я развлекаю тебя всякими забавными историями; «Ты — самый великий врун на свете», — с уважением смотришь ты на меня. Твой смех — подсвеченный прожекторами фонтан, да еще с бумажным змеем над ним. У тебя даже зад — часть души; когда ты выходишь из комнаты, мне тревожно, когда лежишь рядом со мной, я в своей тарелке, я дома.В 1954-м, когда я вышел из тюрьмы и мы с тобой стали жить вместе, у нас была только узенькая кровать, но ты не хотела и слышать, чтобы мы спали отдельно. Чтобы тебе не мешать, я спал на спине, вытянув ноги, не двигаясь. Так что тебя будило лишь, когда я скрипел зубами: мне часто снилось, что меня бьют. Ты склонялась надо мной, пальцы твои — на моих губах; из ужаса — сразу в объятия. Легким движением ты изгибаешься, приподнимаешься, почти вставая на мостик, красивые бедра напряжены, все твое тело — послание, все внимание наше сосредоточено друг на друге. В лоне твоем — кристаллы плоти, зерна мерцающего сияния, каждое наше нервное окончание по отдельности общается друг с другом, вокруг влагалища твоего — по меньшей мере мироздание, а я — на своем месте, в центре его. И вот ты уже снова спишь, мирно, как ясельное дитя; даже похрапывание твое изысканно. Двадцать лет — одни и те же завитки на лобке, одна и та же углубляющаяся складка под твоей грудью. Каждый твой ноготок я помню отдельно, у меня даже улыбка твоя вызывает желание; во сне я кладу лицо свое на пол у твоих ног. Я ревнив; это ведь я нашел тебя, выловил из миллионов других, мы с тобой — избранный народ друг для друга, никто не смеет вклиниться телом своим между нами. Ты что-то читаешь, лежа на животе, без лифчика, внимание мое раздваивается между моей книгой и твоим задом, обращенным к небесам. Ты носишься голышом по комнате, как обезьяна, и громко хохочешь. Я жду, когда ты выйдешь из ванной, грею тебе постель, делаю всякие мелкие пакости, которыми тебе полагается возмущаться.
Ты приносишь какой-то чудодейственный чай из трав, вкус у него отвратительный, но я должен выпить его, чтобы, кроме тебя, никого и никогда не хотеть. Перестраховки ради ты суешь мне под подушку картофельные глазки, какой-то камень-амулет. Я занял по диагонали всю площадь кровати, тебе приходится лечь на меня сверху. Потом ты расстилаешь вокруг себя тишину и ждешь: в самом ли деле слово, которое ты собираешься произнести, заслуживает того, чтобы быть произнесенным. Прижавшись к тебе, я смотрю в окно, на растущий месяц, он добавляет мне сил. Я нюхаю твой затылок, ты сосешь уголок подушки, вокруг тебя — покой и надежность. Хорошо просыпаться рядом с той, возле которой я хочу ложиться и спустя десять лет. С закрытыми глазами ты шлепаешь за мной в ванную комнату и, еще ничего не соображая со сна, садишься в ванну рядом со мной поболтать.
Я сижу на балконе, ветер швыряет на стол, возле кофейной чашки, ржавый листок; разрезав пополам клубнику, ты кормишь хмельных ос, пока расческа страдает и распутничает в твоих анархических космах. Горькую палинку ты называешь лекарством, стеклянная стопка всегда стоит у тебя в шкафу, и ты, вроде перебирая одежду, согреваешь себя: лечение же, а не тайное пьянство. Ты прощаешься со мной в прихожей, рука твоя лезет ко мне между ног. Внизу я, помахивая рукой, спиной двигаюсь к автобусной остановке, правой ладонью хлопаю себя по левой стороне груди; видя, как ты перегибаешься через перила балкона, я испытываю приступ боязни пустого пространства. Ты же коварно ухмыляешься: какой-то крохотный старикашка, на которого я, пятясь, наткнулся, грозит тебе зонтиком. В полдень я звоню тебе: что ты ела? «Супчик сварила», — говоришь ты и на этот раз; возможно, ты лишь затем варишь супчик, чтобы я не обманулся в своих ожиданиях. Ты переводишь какой-то нью-йоркский роман, в каждой фразе его — каламбур или шутка; тонкий, гордый, видимо, человек, отзываешься ты об авторе, «он порхает на цыпочках, не смея ступать всей ступней, чтобы не выглядеть пошлым». Вскоре после обеда я неожиданно прихожу домой, ты прыгаешь от радости; словно какой-нибудь лексикон, ты ведешь скрупулезный учет всем приятным сюрпризам, которые постигли тебя за двадцать лет. Из своей картотеки ты показываешь мне несколько любовных писем от претендентов на твою руку. Ты их получила сегодня: твое любимое хобби — ежедневно отвечать на брачные объявления. Один пожилой господин, замечаешь ты, интересуется не столько моей физической привлекательностью, сколько мейссенским фарфором и китайскими рисунками тушью, которые у тебя якобы есть. Сегодня тебе больше нравится играть на струнах мужской любви: ты — чувственный автомеханик и застенчивый ветеринар, и ты стремишься завоевать сердце учительницы пения, обожающей экскурсии на природу. Ты звонишь своему другу, актеру, безнадежному пьянице: пусть сегодня, в виде исключения, не пьет перед спектаклем, у нас на вечер билеты, и будет не очень красиво, если главный исполнитель, герой драмы, свалится в оркестровую яму. Я помогаю тебе надеть пальто, но зажимаю рукав, ты пытаешься дать мне в поддых, я убегаю, ты догоняешь и колотишь меня, куда попало, я хохочу. Мы вместе идем в гастроном, я готов покупать все, что вижу, ты сдерживаешь меня и тщательно выбираешь покупки; я — количество, ты — качество. С мясником ты споришь о хитроумных мясных приправах; он между делом ябедничает на меня, что я переходил улицу перед его лавкой, читая книгу и не глядя по сторонам. Его семейная жизнь для тебя — открытая книга, он посвящает тебя даже в перипетии своей незаконной любви. Едва ты кладешь трубку, телефон звонит снова, ты восстанавливаешь справедливость, работаешь сводней, улаживаешь конфликты, ты — свидетель браков, доверенное лицо супружеских измен, ты на несколько часов уступаешь квартиру тайным любовникам, ты даешь денег подруге, чтобы она могла на неделю уехать со своим беспутным другом; нет любви, которую ты бы не понимала, ты только мне высказываешь свое искреннее недоумение, чего это подруга твоя выбрала такого лысого типа с лопухами вместо ушей. Ты ведешь машину, моя рука лежит у тебя на коленях, твое отражение в ветровом стекле вдруг накладывается на сияющий после дождя каштан. Одна фраза у меня вышла плоской, и твое внимание улетает куда-то: еле заметным движением губ, бледной полуулыбкой, легкой, как пушинка, интонацией ты на четверть часа повергаешь меня в отчаяние позора и безнадежности. Мы оставляем машину за несколько домов от театра; люди на улице обращают на тебя внимание, потому что лицо твое улыбается изнутри, спрашивают какие-то пустяки, лишь бы обменяться с тобой парой слов; одна старушка ощупывает тебя, даже нюхает, хвалит твою красоту, а о себе говорит что-то грустное. Ты видишь все странные неудачи насквозь, у тебя нет никаких причин лгать хоть в чем-то, твое спокойное ясновидение, теплый грудной голос, бесчисленные уменьшительные суффиксы превращают стоящую перед тобой старушку в восторженную институтку. Войти в театр под руку с таким ароматным виском — само небесное блаженство. Когда свет в зале гаснет, я шепчусь или засыпаю, ты наслаждаешься искусством за нас двоих. После двух действий, предназначенных, видимо, для идиотов, ты наконец соглашаешься в антракте слинять. В вестибюле ты что-то такое делаешь, что тебя путают со знаменитой актрисой, но через тридцать секунд вся кипишь от злости: ведь та актриса совсем не так красива, как ты. Ты идешь рядом со мной, я поднимаю голову, расправляю плечи: ты — предмет моего тщеславия. То, что я выбрал тебя, было самой талантливой моей импровизацией; а до чего умной оказалась ты, что смогла по достоинству оценить мою идею. Меня, наверно, снова посадят, сказал я, когда предложил выйти за меня; знаю, сказала ты, это такая же твоя особенность, как большой нос. В революционном Парламенте меня настиг твой телефон, я как раз готовился везти в русское посольство письмо нашего правительства, объявляющее о разрыве. Ты умоляла меня лучше приехать домой: ты сварила вкуснейший фасолевый суп с говядиной. «Если тебя за это письмо повесят, учти: я порву с тобой все отношения». Сидя в ресторане, я толкую о мрачных перспективах международного положения, ты из вежливости грустнеешь, но кусочек мяса со свежей спаржей занимает твое внимание сильнее. Мы забегаем к друзьям, там целая компания, ты сначала молчишь, потом с непоседливым любопытством цепляешься к остальным, и вот уже говоришь ты одна. Избегая обобщений, охотно пользуешься притчами, предмет подаешь так, что нельзя не смеяться, берешь быка за рога, твоя улыбчивая прямота пробивает все стены. У тебя прекрасная дикция и четкий, без умничанья язык; стоит тебе заговорить, все смолкают и прислушиваются к тебе; ты меняешь общий настрой, пол под тобой прогибается, и собеседники соскальзывают к тебе; ты — весомее прочих, ты в центре, а прочие, относительно тебя, справа или слева. Приходит общее восхищение, но ты расставляешь всех по ранжиру, и того, кто ответил банально, без глубины, ты одним взглядом отлучаешь от двора и отправляешь в опалу. Я люблю твою хрупкую дерзость, сексуальную свежесть, привлекательность твоих мыслей; ты много хвастала, но хвастовство это не выглядело грубым, у тебя не было убогих задних мыслей, ты была приятна для моего вкуса. На улице я обнимаю тебя, ты удобна для моих рук, шея твоя мне вкусна, твои руки с длинными пальцами темпераментно объясняют что-то; ты желанна и героически порочна. Я был тем, кто живет с тобой, ты же — той, кто живет со мной.
Я был сильнее, я сумел тебя подавить, ты следила за мной с большим вниманием, чем я за тобой. Ты в большей мере была мне женой, чем я — мужем тебе. Придя домой, я помогал тебе снять пальто, но ужин готовила ты; если все-таки я, это было шутливое исключение. В постели ты рассказывала о своих проблемах, а я засыпал, усталый. Но на другой день ты снова, сияя, бежала в прихожую встречать меня; угнетение тогда по-настоящему прочно, если угнетаемый еще и смеется от радости. Теперь конец союзу, который существовал ради того, чтобы мы могли считать друг друга лучше других; ты уже не хочешь рядом овдоветь со мной. Я смотрю на твое лицо, когда ты режешь хлеб, когда выглядываешь в окно, вытираю слезы, сбегающие к твоим губам; перед менструацией ты становишься раздражительной, и, чтобы тебя задобрить, я приношу цветы. Мы развлекали друг друга, как могли, дарили друг другу свои воспоминания, своих друзей; больше у нас нет ничего. Теперь только кофе да яйца всмятку, но каждый готовит себе сам. Ты стала вспыльчивой и обидчивой, ты уже не равноправия хочешь, а власти, подобно нациям с пробудившимися амбициями; я же уступчив и коварен, как старый колонизатор, который охотнее будет сидеть в кресле и курить трубку, чем вести военные действия. Если есть возможность напасть, ты нападаешь, если нет — нет. Простенькая история нашего брака станет главой в книге войны полов; я во всем заблуждался, ты была жертвой. Кому тебе еще мстить, если не мне, с кем ты вместе жила? Время еще сильнее поставило меня в зависимость от тебя; эти двадцать лет ничем заменить уже невозможно. Знаю, сердце с сердцем связаны страстными предрассудками; ты стремишься любой ценой настоять на своей правоте. Мы сидим, утомленные; за спиной у каждого — пуды обвинений, мы стреляем ими: ага, вот я попадаю в память твоей бабушки, сейчас — в твой художественный вкус, и — в тебя, в тебя, предательницу, потому что ты пытаешься стать независимой от меня.