Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Советская поэзия. Том второй
Шрифт:

ЮРИЙ ЛЕВИТАНСКИЙ{113}

(Род. в 1922 г.)

БЕЛАЯ БАЛЛАДА
Снегом времени нас заносит — все больше белеем. Многих и вовсе в этом снегу погребли. Один за другим приближаемся к своим юбилеям, белые, словно парусные корабли. И не трубы, не марши, не речи, не почести пышные. И не флаги расцвечиванья, не фейерверки вслед. Пятидесяти орудий залпы неслышные. Пятидесяти невидимых молний свет. И три, навсегда растянувшиеся, минуты молчанья. И вечным прощеньем пахнущая трава. …Море Терпенья. Берег Забвенья. Бухта Отчаянья. Последней Надежды туманные острова. И снова подводные рифы и скалы опасные. И снова к глазам подступает белая мгла. Ну, что ж, наше дело такое — плывите, парусные! Может, еще и вправду земля кругла. И снова нас треплет качка осатанелая. И оста и веста попеременна прыть. …В белом снегу, как в белом тумане, флотилия белая. Неведомо, сколько кому остается плыть. Белые хлопья вьются над нами, чайки летают. След за кормою, тоненькая полоса. В белом снегу, как в белом тумане, медленно тают попутного ветра не ждущие паруса.
* * *
Что
делать, мой ангел, мы стали спокойней, мы стали смиренней.
За дымкой метели спокойно курится наш милый Парнас. И вот наступает то странное время иных измерений, где прежние мерки уже не годятся — они не про нас. Ты можешь отмерить семь раз, и отвесить, и вновь перевесить, и можешь отрезать семь раз, отмеряя при этом едва. Но ты уже знаешь, как мало успеешь за год или десять, и ты понимаешь, как много ты можешь за день или два. Ты душу насытишь не хлебом единым и хлебом единым, на миг удивившись почти незаметному их рубежу. Но ты уже знаешь, о, как это горестно — быть не судимым, и ты понимаешь при этом, как сладостно — о, не сужу! Ты можешь отмерить семь раз, и отвесить, и вновь перемерить, и вывести формулу, коей доступны дела и слова. Но можешь поверить гармонию алгеброй и не поверить свидетельству формул — ах, милая алгебра, ты не права! Ты можешь беседовать с тенью Шекспира и с собственной тенью. Ты спутаешь карты, смешав ненароком вчера и теперь. Но ты уже знаешь, какие потери ведут к обретенью, и ты понимаешь, какая удача в иной из потерь. А день наступает такой и такой-то, и с крыш уже каплет, и пахнут окрестности чем-то ушедшим, чего не избыть. И нету Офелии рядом, и пишет комедию Гамлет о некоем возрасте, как бы связующем быть и не быть. Он полон смиренья, хотя понимает, что суть не в смиренье. Он пишет и пишет, себя же на слове поймать норовя. И трепетно светится тонкая веточка майской сирени, как вечный огонь над бессмертной и юной душой соловья.
* * *
Всего и надо, что вглядеться — боже мой, всего и дела, что внимательно вглядеться — и не уйдешь, и никуда уже не деться от этих глаз, от их внезапной глубины. Всего и надо, что вчитаться — боже мой, всего и дела, что помедлить над строкою — не пролистнуть нетерпеливою рукою, а задержаться, прочитать и перечесть. Мне жаль не узнанной до времени строки. И все ж строка — она со временем прочтется, и перечтется много раз, и ей зачтется, и все, что было в ней, останется при ней. Но вот глаза — они уходят навсегда, как некий мир, который так и не открыли, как некий Рим, который так и не отрыли, и не отрыть уже, и в этом вся печаль. Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас, за то, что суетно так жили, так спешили, что и не знаете, чего себя лишили, и не узнаете, и в этом вся печаль. А впрочем, я вам не судья. Я жил, как все. Вначале слово безраздельно мной владело. А дело после было, после было дело, и в этом дело все, и в этом вся печаль. Мне тем и горек мой сегодняшний удел — покуда мнил себя судьей, в пророки метил, каких сокровищ под ногами не заметил, каких созвездий в небесах не разглядел!
* * *
Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен и тема угадана, а потом все быстрей и быстрей, подчиняясь ключу, — как в «Прощальной симфонии» — ближе к финалу — ты помнишь, у Гайдна — музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу и уходит — в лесу все просторней теперь — музыканты уходят — партитура листвы обгорает строка за строкой — гаснут свечи в оркестре одна за другой — музыканты уходят — скоро-скоро все свечи в оркестре погаснут одна за другой — тихо гаснут березы в осеннем лесу, догорают рябины, и по мере того как с осенних осин облетает листва, все прозрачней становится лес, обнажая такие глубины, что становится явной вся тайная суть естества, — все просторней, все глуше в осеннем лесу — музыканты уходят — скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача — и последняя флейта замрет в тишине — музыканты уходят — скоро-скоро последняя в нашем оркестре погаснет свеча… Я люблю эти дни, в их безоблачной, в их бирюзовой оправе, когда все так понятно в природе, так ясно и тихо кругом, когда можно легко и спокойно подумать о жизни, о смерти, о славе и о многом другом еще можно подумать, о многом другом.
ВСТУПЛЕНИЕ В КНИГУ «КИНЕМАТОГРАФ»
Это город. Еще рано. Полусумрак, полусвет. А потом на крышах солнце, а на стенах еще нет, А потом в стене внезапно загорается окно. Возникает звук рояля. Начинается кино. И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной. Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной! Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса заставляет меня плакать и смеяться два часа, быть участником событий, пить, любить, идти на дно… Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино! Кем написан был сценарий? Что за странный фантазер этот равно гениальный и безумный режиссер? Как свободно он монтирует различные куски ликованья и отчаянья, веселья и тоски! Он актеру не прощает плохо сыгранную роль — будь то комик или трагик, будь то шут или король. О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом в этой драме, где всего-то меж началом и концом два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно… Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино! Я не сразу замечаю, как проигрываешь ты от нехватки ярких красок, от невольной немоты. Ты кричишь еще беззвучно. Ты берешь меня сперва выразительностью жестов, заменяющих слова. И спешат твои актеры, все бегут они, бегут — по щекам их белым-белым слезы черные текут. Я слезам их черным. верю, плачу с ними заодно… Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино! Ты накапливаешь опыт и в теченье этих лет, хоть и медленно, а все же обретаешь звук и цвет. Звук твой резок в эти годы, слишком грубы голоса. Слишком красные восходы. Слишком синие глаза. Слишком черное от крови на руке твоей пятно… Жизнь моя, начальный возраст, детство нашего кино! А потом придут оттенки, а потом полутона, то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана. А потом и эта зрелость тоже станет в некий час детством, первыми шагами тех, что будут после нас жить, участвовать в событьях, пить, любить, идти на дно… Жизнь моя, мое цветное, панорамное кино! Я люблю твой свет и сумрак — старый зритель, я готов занимать любое место в тесноте твоих рядов. Но в великой этой драме я со всеми наравне тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне. Даже если где-то с краю перед камерой стою, даже тем, что не играю, я играю роль свою. И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны, как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны, как сплетается
с другими эта тоненькая нить,
где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить, потому что в этой драме, будь ты шут или король, дважды роли не играют, только раз играют роль. И над собственною ролью плачу я и хохочу. То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу. То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно, жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
ИРОНИЧЕСКИЙ ЧЕЛОВЕК
Мне нравится иронический человек. И взгляд его, иронический, из-под век. И черточка эта тоненькая у рта — иронии отличительная черта. Мне нравится иронический человек. Он, в сущности, — героический человек. Мне нравится иронический его взгляд на вещи, которые вас, извините, злят. И можно себе представить его в пенсне, листающим послезавтрашний календарь. И можно себе представить в его письме какое-нибудь старинное — милсударь. Но зря, если он представится вам шутом. Ирония — она служит ему щитом. И можно себе представить, как этот щит шатается под ударами и трещит. И все-таки сквозь трагический этот век проходит он, иронический человек. И можно себе представить его с мечом, качающимся над слабым его плечом. Но дело не в том — как меч у него остер, а в том — как идет с улыбкою на костер и как перед этим он произносит: — Да, горячий денек — не правда ли, господа! Когда же свеча последняя догорит, а пламень небес едва еще лиловат, смущенно — я умираю — он говорит, как будто бы извиняется, — виноват. И можно себе представить смиренный лик, и можно себе представить огромный рост,  но он уходит, так же прост и велик, как был за миг перед этим велик и прост. И он уходит — некого, мол, корить, — как будто ушел из комнаты покурить, на улицу вышел воздухом подышать и просит не затрудняться, не провожать.

СЫРБАЙ МАУЛЕНОВ{114}

(Род. в 1922 г.)

С казахского

ОТКРЫТИЕ КНИГИ
Открытие книги, Открытие мира. Здесь все, что мне близко, Что чуждо иль мило! Из рода акынов, Я весь на виду. Я с неба схвачу, обжигаясь, Звезду. Робеть нам не надо: Мосты меж веками Ведь мы воздвигали Своими руками. С домброю отцов Я из рода певцов. Что песня? Крупица, Лишь малая капля… Но спит и в крупице Начало миров.
* * *
Я, помню, был тогда беспечным малым, Степей не понимал я до поры. Томило солнце жаром небывалым Родного края травы и бугры. На облака глядел из юрты старой, Той ночью звезды в очаге цвели, А я лежал, смотрел на лунный шар я, Крикун, счастливец, баловень семьи. За волосы потеребив, к рассвету Меня поднял тургайский ветерок. И я пошел, пошел — привала нету. Путь неизвестен, и неведом срок. Видать, в ходьбе тогда и возмужал я, В кирзовые обулся сапоги. И услыхал вдали размах пожара И материнский голос: «Помоги!» Надвинулась зима, крутила люто, Разрывы бомб аукались в виске. В запасе у солдата есть минута И неприкосновенный клад в мешке. Мы из оружья делали постели, Друзьям безмолвным в верности клялись, В сыром лесу о Щорсе песни пели, — Нам песни эти по душе пришлись. В душе солдатской силы жаркой много Я умирал и поднимался вдруг. От пули прервалась моя дорога, Добрался до Берлина верный друг. Как буерак степной — неровен, долог, Так на руке, на левой, — шрам немой, А в правой, словно огненный осколок, Все рыщет карандаш бессонный мой.
ВОЗЛЕ ЗИМОВКИ
В ковыль с головою я канул, брожу по тургайским степям. На каждую кочку и камень я в детстве уже наступал. По тропкам, проложенным мною, опять я хожу по утрам, и прожил я вроде немного, а многих уже потерял. Там, в домике маленьком белом, бывала зимовка отца, там пес его весело бегал, лежала седая овца. Отец мой был мудрый и добрый, меня не ругал, не корил. Здесь в позе старинной, удобной сидел он и трубку курил. Кузнечики сухо порхали, и шел я, весельем гоним, и шли по весенней прохладе со мной Мирзали и Галим. Мы, помню, смеялись, дурили, мы знали здесь все тайники… Здесь люди проходят другие, другие растут тальники. Но кажется — в дымке песчаной, тяжелые плечи склоня, отец мой, печальный-печальный, сидит и глядит на меня…
* * *
В свои мысли уходит дорога — Как до жизни веселой дойти. И задумались рощи с тревогой Все о том же — как петь и цвести. Вот и птицы задумались к ночи — Как бы им дотянуть до тепла. Дни природы в тех думах короче, Молчаливее дни и дела.
СЛУЖБА МИРА
У меня друзей на земле Много: душами широки, Все поэты — в моей семье, Побратимы-фронтовики. Всюду встречу кого-нибудь, Где бы ни был, опять найду Друга, с кем начинали путь, С кем сражались в одном ряду. Но бывает — печальный час… Что ж поделать! Удел таков, С каждым годом — все меньше нас, Побратимов-фронтовиков. Но строка — словно грань штыка, И в строю навсегда, крепки, Служба мира И служба стиха, Побратимы-фронтовики.
ДУМА
Жалею вершины гор — за то, что они безмолвны, Жалею волны — ведь бессловесны и волны. Жалею небо — как часто и неба не слышно, Камни жалею — веками молчат неподвижно… Но просыпаются горы — гудит временами лавина, И волны грохочут — став музыкой наполовину. И небо потоки свои прольет к пересохшей земле… И даже морская скала начинает звучать на заре… Поэтому сам я, как горы: грустный, большой. И я, как летучие волны, со взбушевавшейся душой! Как потемневшее небо, лью слезы, слезы лью я! И, словно утес на взморье, ввысь тянется мощь моя.
Поделиться с друзьями: