Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Современная польская повесть: 70-е годы
Шрифт:

Я ответил ему — знаю, что бывает похуже, но эта боль вела на казнь.

Тогда приятель замолчал.

О разных разностях говорится на вечеринке с приятелями; после очередной рюмки кто-нибудь ни с того ни с сего начинает рассказывать, что недавно придавил себе палец дверью в трамвае, и хвалится — ой, как это больно, дьявольски больно!

Кто-то в свою очередь заявляет, что это еще не так страшно, и начинается разговор о болях, о которых рассказывали нам старики; начинается перечисление различных видов боли, которые придумали и которые испытали старики; и мы узнаем, что люди очень трудились, чтобы выдумать средство для величайшей боли, что им все было мало боли, и они изо всех сил карабкались по лестнице причинения все более страшных и страшных болей.

Кто-то встал, откашлялся, как бы собираясь произнести речь, и провел всех, наигранно-торжественно сообщив — боль боли рознь; сказал и сел, а все начали хохотать.

Эту значительную мысль попытался продолжить другой, ходивший у нас в медиках-аналитиках, — бывает боль не боль, а, можно сказать, болячка, болячечка, которая только ноет, а бывает боль, болища, пробирающая тебя с головы до пят.

Сначала

казалось, что они не будут долго рассуждать о болях, не испытанных ими, о которых они слышали только от стариков, и разговор кончится на заявлении медика-аналитика.

Но не так-то легко остановиться, и до глупости глубокомысленная болтовня на тему боли перешла в интересный и волнующий разговор, и дошло даже до того, что студенты, собравшиеся на эту вечеринку, поделились на три воюющие между собой группы, каждая из которых выбрала себе, как бы сказать, свою боль и твердо стояла на своем, утверждая, что ее боль самая страшная.

Приятель, так, забавы ради, отказавшийся от обычного стула и усевшийся на корзинку, полную мусора, если не ошибаюсь, филолог-классик, припомнил, что ему рассказывал его дядя, и похвалялся, будто знает самую страшную боль; он утверждал, что к этой боли его дядю привело милое, ободряющее предложение — ручки на стол; а потом — подвинуть ручки дальше, дальше, к самому краю стола так, чтобы ладонь лежала на столе, а пальчики свисали вниз; потом распоряжение, адресованное уже не дяде филолога, — спичечки, остругать спичечки, спиртик, чтобы смочить спичечки, все должно быть гигиенично, чтобы не было заражения; а потом дяде — может, теперь у тебя ротик откроется и ты защебечешь; а потом — теперь будем загонять спичечки под ноготки; и опять уменьшительно-ласково — щебечи, щебечи; а потом крик и безрезультатные попытки выдернуть руки, прикрепленные специально для этого изготовленными железными скобами, и визг, стопы, слюна и крик, как говорят старики, неизвестно откуда берущийся в таких обстоятельствах, но обязательный — мама, мама, мама, ма… а потом холодная вода на бледное лицо бесчувственного дяди, а потом, когда вернулось сознание, — теперь будем зажигать спичечки; и вдобавок тихо — может, теперь прощебечешь, что знаешь; а потом дядин крик, такой крик, который вознесся выше пирамиды из тысячи готических костелов; и холодная вода на бледное лицо, и снова холодная вода…

У моего дяди — закончил филолог — на концах пальцев красные набалдашнички, а сами пальцы — как бы барабанные палочки.

Кто-то крикнул — будь проклят этот мир, и рюмки, задержавшиеся в воздухе на время рассказа о превращении дядиных пальцев в барабанные палочки, поплыли к губам и еще, и еще раз…

— Что за странный, что за дьявольски странный был мир…

Как я уже сказал, разговор о болях продолжался долго, после филолога-классика выступил чистый философ с длинным рассказом о величайшей, как он говорил, боли, притом боли дикой — поскольку она была платой за два мешка пшеницы; ну сколько — говорил приятель — мог собрать мой старик со своего клочка земли, как не два мешка, наверняка не больше; я этого не помню, меня просто тогда еще не было на свете, я знаю по рассказам матери; отец об этом не говорит, поскольку не верит, что кто-то может понять его арифметику, эти его удивительные весы, на которых он взвешивал свое согласие на смерть и два мешка пшеницы; на одной чаше согласие на погибель, а на другой два мешка пшеницы, и чаши на этих диковинных весах уравновешивались, и та чаша, на которую положено его согласие на смерть, вовсе не опускалась, и вовсе не взлетали вверх те два мешка пшеницы; а по здравому разумению они должны были быть легкими, как пух, и чаша, на которых они лежали, должна была взлететь вверх от тяжести чаши, на которой он уместил свое согласие на погибель; тем более что тогда те два мешка, заключенные в колосьях еще не скошенного хлеба, не были единственными мешками, ведь тогда уже была собрана рожь, да и большая часть пшеницы; это было так, словно у него была целая буханка хлеба, а ему хотелось еще ломоть, и за этот ломоть он готов был отдать все; и он действительно ни за какие сокровища не хотел расстаться с этим ломтем, и не помогли мольбы матери, валявшейся у него в ногах, он твердо держался за свою арифметику, которую можно назвать по-разному: и хитростью, и любовью, и ожесточенностью, и упрямством — но нельзя ее определить точно, ибо словами этого не объяснить; ее нельзя и понять, потому что это уже из области иррационального и не поддается никакому измерению, она рушит обычный порядок вещей и выворачивает наизнанку мысли и дела; и он пошел косить оставшийся хлеб, хотя на поле, оказавшееся во фронтовой полосе, падали снаряды, потому что это был день войны; и он косил, не обращая внимания на то, что время от времени на полях взрывались снаряды, а в воздухе рвалась шрапнель; и он скосил, и начал вязать снопы, и вот он уже у последнего снопа, и казалось, что он доберется до того ломтя хлеба и что не придется платить за него огромную цену, за которую можно купить весь хлеб на нолях нашей деревни да и других деревень; здраво, по-человечески рассуждая, ведь нет такого количества хлеба и таких драгоценностей, за которые можно было бы заплатить столь высокую цену, за которую купил мой отец ту «краюшку» хлеба; у последнего снопа, когда он уже наклонился и держал два конца перевясла и хотел стянуть сноп и завязать узел, в тот момент, когда он уже, собственно, мог сказать — слава богу, удалось, недалеко взорвался снаряд, и ему показалось…

Тут уж я могу опираться на слова моего старика; о всем том, что происходило до взрыва снаряда, он не хочет рассказывать дикому, потому что не верит, что кто-то может понять эту его арифметику; но странно, о своей боли, которую он испытал после взрыва, он рассказывал несколько раз.

Сперва ему показалось, что кто-то сильно ударил его палкой по ноге выше колена, а потом ему стало страшно жарко, он лежал около того последнего снопа, и боли не было; потом он посмотрел и увидел, что ноги нет, что

она отрезана большим осколком снаряда; но он решил, что ему чудится, ведь боли еще не было; потом захотелось спать, и он заснул; он рассказывал, что никогда еще так сладостно не засыпал, как тогда; никакой боли, еще не было.

Каким-то чудом его нашли санитары, он проснулся на носилках и тогда почувствовал боль; и подумайте только, рассказывал он, что эта страшная боль была тогда как бы не в нем, а рядом с ним, рядом с культей, эта страшная боль была как бы вместо ноги, и как бы эта «боль сверх боли» стала его ногой; из его слов следовало, что страшно болело то, чего у него не было, болело это ничто около культи.

Но что ни говорите, а хлеб не перезрел и не высыпался из колосьев; старик добрался все-таки до своей краюхи и все свое загреб; что за странный, что за дьявольски странный был мир.

Теперь слово берет приятель, удобно развалившийся на кровати, психолог, тот самый, у которого на новый костюм нашиты заплатки, чтобы костюм выглядел более старым и убогим и чтобы таким образом подчеркнуть богатство духа.

Он говорит, что самая страшная боль — как ему рассказывал один старик, его родственник, — это когда человеку обреют голову, усадят неподвижно посреди помещения и на эту обритую голову сверху капают холодную воду; причем так хитро устроят, что на лысину каждые пять — десять секунд падает капелька; и тот старик, которому пришлось это пережить, рассказывал моему другу, психологу, — не подумай, мальчик, что капелька ничего не значит, пусть тебя не обманет легкая капелька, тебе, может быть, кажется, это просто так — кап, кап; она только сперва легкая, потом делается все тяжелее, а через некоторое время капелька воды становится тяжелой, как камешек, потом — как камень, а в конце концов — как глыба; как будто ты сидишь под осыпающейся скалой; и самое страшное, что этот камень, которого ты ждешь пять — десять секунд, не убивает тебя, в момент этого мощного удара ты хотел бы быть убитым, но ты должен снова ждать, когда на голову тебе упадет следующий тяжелый камень; ты начинаешь убеждать себя — ведь это капля, ничего больше, только капля воды, чего же ты, глупый, боишься, — но не можешь убедить себя самого, и корчишься, и закрываешь глаза, и снова мощный удар по черепу, который, однако, тебя не убивает; говорю тебе, самое страшное — это капля воды; ни палка, ни дубинка, ни проволочная плеть, ни пуля не страшны так, как капелька воды.

Кому-то из приятелей надоела болтовня о болях, и он прервал психолога и крикнул — выпьем! — и рюмки опять поплыли к губам… Что за странный, что за дьявольски странный был мир…

Разговор вдруг перешел на другие темы, именно с того момента, когда тот, который подбрасывал кусок ветчины, словно мяч, уронил ее и пнул ногой под шкаф, чтобы не портила вида комнаты.

Тогда кто-то из приятелей разыграл возмущение и сказал — ты должен эту ветчину поднять и поцеловать, ты должен извиниться перед даром божьим; тогда тот веселый расточитель дара божьего запротестовал — ну что за слова; а через некоторое время — ну что ты придрался; шутливый выговор показался ему очень неуместным.

Тогда откликнулся я, вспомнив, что мне рассказывала бабушка о своем трудном детстве и о трудном детстве отца; а вслед за мной заговорили те из нашей компании, кто слышал об этом от стариков, а потом кто-то что-то добавил, и разгорелась беседа о тяжелом детстве наших отцов и дедов; и выяснилось, что тяжелое детство заключалось главным образом в том, что не хватало хлеба либо его бывало в обрез, так что приходилось прибегать к дележу.

Бывало так, что когда матери или бабушке приходилось отрезать ломоть хлеба и давать его мальчишке, влетавшему с поля или пастбища с единственным воплем — хлеба, — то сперва она вглядывалась в него, как бы желая измерить его аппетит; как я узнал из слов моей бабушки, отрезание краюхи от буханки бывало иногда совсем не таким уж простым и легким делом, этому процессу должны сопутствовать осмотрительность и чутье; ведь речь шла о том, чтобы, упаси бог, своей толщиной она не превосходила аппетита и не преступала границ пустоты в желудке, и уж лучше, чтобы она до этой границы не доходила; а потом открывалась тяжелая дверь в кладовку, бывшую как бы храмом хлеба, ибо в ней находились буханки хлеба и зерно в ларях; и хлеб шел под нож, и краюха отправлялась в кричащие руки мальчишки; а если кто-нибудь, ребенок или старик, ронял кусок хлеба на пол, то следовало его тотчас поднять, сдуть или не сдувать с него пыль, но обязательно поцеловать, извиниться перед ним и тогда уже почтительно съесть.

Чистый философ, сидевший на кровати из-за отсутствия мест за столом, набил рот любимыми сардинками и впал в раздумье о том странном, непонятном мире.

Тяжелое детство наших отцов поражало нас и несколько забавляло, и поэтому разговор быстро не закончился, после проблемы хлеба пришла очередь выпаса коров, ведь известно, что каждому, на долю которого выпало тяжелое деревенское детство, приходилось пасти коров.

Мог быть и парень что надо, и при этом способный, умел прекрасно считать, и, если приходилось что-нибудь подсчитать, мигом справлялся; либо умел из глины лепить человечков или рисовать картинки, либо пел красиво, словно соловей, но что из того, что он мог стать гордостью любой школы, раз ему приходилось брать кнут и пасти коров.

Послышался невнятный голос чистого философа, невнятный потому, что он основательно выпил, и притом словам его приходилось продираться сквозь сардины, которыми он вновь набил рот; он сказал — может, так и было; а я ему на это — не может, а было; кое-кто лениво подтвердил мою мысль, пребывая в полудреме; а потом медик-аналитик добавил — о таких способных, кому пришлось остаться при коровах, обычно говорят — из него что-нибудь вышло бы, доведись ему учиться.

После слов медика наступила тишина, все погрузились в раздумье; удивительно, что слова — доведись ему учиться — могли стать поводом для раздумий; в этих словах было что-то такое, что-то такое… возможно, мы восприняли их как печальное свидетельство, печальный диплом, выданный деревней тому способному пареньку, которому пришлось остаться с коровами.

Поделиться с друзьями: