Современная польская повесть: 70-е годы
Шрифт:
И они выпивают по рюмке.
Предполагает ли Дурбач или уже убедился, что Зарыхта ничего не забыл? Даже ему, этому наглому лже-философу, нашлось здесь место. Видимо, и такие голоса, резкие, желчные, нужны в хоре наших средств массовой информации. Значит, и Дурбач… А Янек? Смылся. Так это называется. Чья это вина? Зарыхта ковыряет вилкой жаркое. Ох уж эти размышления, этот болезненный отчет о собственной жизни как о длительной и трудной командировке.
А Дурбач, немного понизив голос, спрашивает Собесяка:
— А так, между нами говоря, кто сменит Барыцкого?
Собесяк
— Кто это может быть? — говорит уклончиво.
— Правда, что Барыцкий последнее время делал ставку исключительно на молодежь?
Собесяк пожимает плечами.
— Хотя бы Плихоцкий… — отвечает недомолвкой, сухо. Дурбач качает головой и продолжает тянуть его за язык.
— Через несколько лет настанет черед Плихоцкого. Но сейчас, пожалуй, еще рановато. Слишком зеленый. Не хватает вам теперь Раттингера, не так ли?
— Мне лично — нет, — отвечает Собесяк с вымученной улыбкой.
Дурбач наклоняется к Зарыхте и начинает из другой оперы.
— Ведь вы хорошо знали Барыцкого. Правда ли, что он был страшный бабник? Его вторая жена, Ирена…
— Оставьте ее в покое, — говорит Зарыхта, и на лице его появляется раздражение.
— Но ведь любопытство — дело житейское, — Дурбач заслоняется пятерней с растопыренными пальцами. — И уж конечно, журналистское. У нас вообще не удовлетворяется человеческое любопытство. Кто такая, например, эта девушка, которая ехала с Барыцким? И имя-то какое: Малина. Говорят, очень красивая. Что это за куколка? А в сообщении, если таковое напечатают, об этом, конечно, не будет ни слова. И вообще появится ли сообщение? Вероятно, только некролог Паруха. Так кто же эта Малина?
— Не знаю, — ворчит Зарыхта. — Не знаю ее.
— Или взять соглашение с итальянцами. Пан магистр? — Дурбач снова обращается к Собесяку, — Барыцкий протащил его, но некоторые были против… Нет ли здесь какого-нибудь подтекста?
Журналист разливает оставшуюся водку. Зарыхта прикрывает свою рюмку рукой.
Собесяк слишком осторожен, чтобы отвечать на подобные вопросы, во имя этой осторожности прикидывается, будто ничего не слышал. А Дурбач то и дело напоминает себе, вопреки расстановке сил, сложившейся здесь, за этим столом, что Зарыхту надлежит рассматривать как важную персону, и журналист говорит, наклоняясь к старику:
— Может, вас заинтересует, товарищ Зарыхта, но я в своей области стал теперь весьма покладист и миролюбив. Время пообломало мне рога. Забочусь лишь о том, чтобы правда, наша дорогая правда, всплыла наверх…
— И для этого вам нужны сведения об Ирене? И о той девушке?
— А как же. Разумеется! — говорит Дурбач без тени смущения. — Ведь я чувствую: тут материал не для статьи или корреспонденции, а для чего-то посолиднее. Фигура Барыцкого… такая колоритная, можно сказать ренессансная.
— Некролог ему хотите сочинить? — спрашивает с иронией Зарыхта.
— Сами видите, товарищ Зарыхта, как вы ко мне относитесь, — говорит Дурбач. — Что поделаешь, такова наша профессия. — И еще ироничнее добавляет: — Журналистика! Никто нас не любит, не хвалит.
Не знаешь ни сна, ни отдыха. Бегаешь. Вынюхиваешь. Ребусы, сплошные ребусы. А ведь служим, так сказать… общему делу, лишь с той разницей, что нам нельзя ошибаться. Другим позволено, нам — никогда. Ничего удивительного, что журналисты умирают такими молодыми. Я, например…Дурбач говорит еще что-то, но Зарыхта уже не слушает, ему припоминается ссора с Ханной, разгоревшаяся после того памятного спора о буханке хлеба. Конечно, из-за Янека. Парень стал снобом, шут от политики.
— Вроде бы социолог, но на каких позициях, — вскипел тогда Зарыхта. — Поляков следует учить не нигилизму, а реалистическому мышлению и добросовестному отношению к труду! — Так заявил он тогда Ханне, уверенный, что она согласится с ним. Получилось иначе, ведь речь шла о ее сыне, и верх взяла питаемая скрытыми комплексами убежденность в его непогрешимости, отсутствие самокритичности, повышенная настороженность к мнениям, не являющимся восторженными.
— Кароль, могу ли я быть откровенна, абсолютно откровенна? Кароль, я беспокоюсь за тебя, ты совершенно утратил способность мыслить, замкнулся в кругу устаревших представлений и ни шагу вперед!
— Ханна, о чем ты говоришь?
— О тебе, Кароль. На каком языке ты обращаешься к молодежи? К чему эти надоевшие штампы? И эта твоя склонность к подравниванию.
— Что еще за подравнивание?
— А то, Кароль, а то! Ты готов подстричь на поле все колоски, которые осмелились вырасти выше общего уровня.
— О чем речь?
— О твоем страхе перед любым проявлением индивидуализма.
— Ладно, — возмутился Зарыхта. — Я простачок. Примитивный. Это у меня от отца, каменщика. Красноречие и умение мыслить оставляю твоему сыну! Я способен только на избитые штампы. Абстрактные умствования! Софизмы! Сплошная болтовня! Пусть твой сын делает на этом карьеру.
Б недобрый час было это сказано, — думает он теперь, с отвращением отодвигая тарелку. — Душно в этом кабаке. Черти принесли Дурбача. К чему я пил? Наверняка повредит. Зачем вообще сюда приехал?
Собесяк встал из-за столика. О чем-то пошептался возле буфета с метрдотелем, подписывает чек. Чего-то еще ждет. Ага, Зарыхта заметил, что в портфель магистра перекочевывает бутылка коньяка. А Дурбач вроде бы смотрит в глаза Зарыхте, но, по своему обыкновению, как-то косо. И, пользуясь тем, что они остались вдвоем, спрашивает, приглушив голос, тоном конспиратора:
— Может, получали какую-нибудь весточку от Янека?
— Его уже не зовут Янеком.
— Может, получали от него какую-нибудь весточку? — пристает Дурбач.
Чего он от меня хочет? — думает Зарыхта. — Пристал как банный лист. Надо контролировать каждое свое слово.
— У меня нет желания переписываться с ним после того, что он выкинул.
Дурбач иронически улыбается.
— Вы всегда считались человеком… Жестким, не гибким… — многозначительно понижает голос.
— Валяйте смело, я беззубый пенсионер, огрызнуться нечем, — говорит Зарыхта.
— Вас считали… сектантом.
— Сектантом! И еще кем?
Но Дурбач вдруг меняет интонацию.