Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Взаимный интерес за два десятилетия не может не ослабнуть.
Тем более жизнь в известности и славе ежедневно расширяла круг знакомств Сергея Сергеевича с примечательными людьми. И то, что хорошее отношение у Смирнова к отцу оставалось (а оно, на мой взгляд, оставалось, при всех основаниях ухудшиться), — целиком заслуга Сергея Сергеевича.
Известность пришла к ним примерно в одно и то же время — к Смирнову, пожалуй, чуть-чуть раньше. О героях Брестской крепости он рассказывал по радио — и книга начала расти, непрерывно расширяться от притока новых подробностей, приходивших от слушателей. Тема (вслед за журналистом — расследователем — исследователем и биографом обнаруженных героев) увлекла множество
Пришедшая известность разрешала Сергею Сергеевичу начать жить сначала — ему к пятьдесят восьмому году минуло всего-то сорок три года, — и он ее начал.
Отец готов был начать новую жизнь каждый раз, вернувшись из санатория, — пробовал жить, соблюдая здоровый образ жизни.
Но ни от чего из прошлого, так или иначе относившегося к литературной работе, он отказываться и не думал — примером тому “Жестокость”, возникшая из давнего рассказа. Он вернулся к нему, почувствовав себя более раскованным, — о каких-то главных для себя вещах думал очень давно и гнал некоторые мысли, замыкаясь в раковине осторожности. Но и возвращался к ним. Ему казалось, что непрерывностью записей он сделает более совершенным свой писательский инструментарий, — теперь можно сказать, что инструментарий его зависел от настроения. От запаса покоя, так и не пришедшего к нему.
Известность, вероятно, будоражила его, но и вселяла тревогу (уж такой он психикой был наделен, передав ее мне по наследству).
Пережив после запрета “Большой жизни” тяжелые времена, когда денег надолго не стало вовсе, он уже не был уверен, что всегда сможет их заработать.
Никогда не брал авансов. И его удивляла смелость Сергея Сергеевича. На первых порах известности денег у отца было никак не меньше. Но на такую широту жизни он решиться не мог. И более того, по-дружески, как старший, боялся за Смирнова: не справится с такими расходами. И сам на следующий день смеялся над тем, что вчера в гостях у Смирновых забеспокоился об их материальном будущем.
Отец был тяжелым человеком, а Сергей Сергеевич — легким. Подобным противоположностям вроде бы легче всего и сойтись — одному искать равновесие в другом.
Но если Сергей Сергеевич слегка (и с пониманием) посмеивался над странностями отца, то отца легкость, как ему казалось, отношения к жизни начала раздражать — и его насмешки над Смирновым не всегда были такими безобидными, как подшучивание над ним, склонным к депрессиям, не унывающего с первых же дней успеха Смирнова.
Они пили у отца на даче коньяк — и коньяк, которым угощал Нилин Смирнова, Смирнову уже не нравился. “Нет, Павел Филиппович, — говорил он, — это не тот коньяк. Уж в чем в чем, а в коньяке я разбираюсь… Давайте — договорились? — следующей весной поедем в Париж — и там я…”
Отец был старше на семь лет.
Он вроде бы тоже мог быть назван таким же советским человеком, как Сергей Сергеевич. И на словах всегда вроде и был. Но власти не доверял и в дни послаблений.
Он понимал, что за ту легкость, с какой говорил про Париж Сергей Сергеевич, надо будет платить — и отцу, по его характеру, лучше было вообще никуда из дому не выходить, чем быть обязанным этой власти за поездку в Париж.
То, что сказал отцу на его пятидесятилетии Сергей Сергеевич про белую зависть, пустыми словами не было.
И его комплименты потом, когда стали они соседями в Переделкине, — не восточно-ритуальная речь.
На конверте пластинки с чтением отцом своего рассказа — коротенькое предисловие Сергея Сергеевича Смирнова, и в тексте этом я не нашел ни одной банальности — ни из тех, что брала на вооружения критика (об отце на рубеже пятидесятых — шестидесятых годов довольно много чего писали, но все сводилось к тому, что авторство принадлежит
ХХ Съезду партии, а о самом тексте ни полслова), ни из тех даже милых трюизмов, какие он мог позволить в застолье.Смирнов очень тщательно продумал, что хочет сказать про тексты отца, нашел для этого слова — и пожалуй, кроме предисловия Сергея Сергеевича на пластинке, не осталось ничего больше сказанного об отце всерьез.
Он на удивление помнил все, что говорил отец ему о своих планах. И однажды, когда отец начал рассказывать ему о пришедшем только что новом замысле, засмеялся: “Вы, Павел Филиппович, как антенна — улавливаете из воздуха. Но это ведь плохо. Вам сейчас надо думать, не отвлекаясь, о главных своих вещах”.
Отец, однако, тянул с началом того, что анонсировал в доверительных разговорах Смирнову.
И Сергей Сергеевич, все более увлеченный общественной деятельностью, общением с наиболее успешными из пишущих, дарившими его своим вниманием, поездками по миру (он привозил из каждого путешествия очерки, становившиеся книжками), начал, может быть, и для отца, и для себя самого незаметно, тяготиться разговорами о вещах, которые в обещанные произведения не превращаются.
Отец должен был чувствовать перемену, ни в чем пока не выраженную. И все же не мог отказаться от взятого им в разговорах со Смирновым тона старшего с младшим (на “ты” они несколько раз в застольях пытались перейти, но так и не получилось).
Мне неожиданно вспомнилась совсем уж смешная ситуация.
Жил у нас в Переделкине — сначала на аллее классиков, потом несколько в отдалении — писатель Николай Евгеньевич Вирта. На ставшем теперь (после смерти Пастернака) мемориальном сельском кладбище — смерть как неизбежность вступила в мою детскую жизнь, когда выходил я за калитку, услышав издали неуклонно приближавшиеся звуки траурного марша (к погосту двигалась, загородив всю улицу, процессия за открытым кузовом грузовика с покойником), — Вирта похоронен поодаль от знаменитых могил, надгробный обелиск его между тропинкой и сеткой ограды — и некоторые из проходивших мимо граждан удивлялись, что четырежды лауреат Сталинской премии погребен так скромно.
Не знаю уж, что связывало перед войной и некоторое время после войны отца моего с Николаем Евгеньевичем, в те годы особенно известным писателем, но гостили друг у друга часто, и в мемуарах дочери Вирты Татьяны есть фотография: она держит на руках меня — младенца.
Потом Вирта со скандалом ушел из семьи, полюбив известную московскую красавицу, — и жил бы с нею счастливо у себя на родине под Тамбовом, не прищучь его фельетоном у себя в газете зять Хрущева Аджубей — и на все хрущевские времена Николай Евгеньевич выбыл из оборота. Но пришел во власть Брежнев, и Вирта воспрянул, сочинил пьесы, вернулся в Переделкино, правда, на другую дачу (ту, что поодаль от известной всем аллеи), и снова женился — на молодой даме, работавшей в парткоме Союза писателей.
Вот о новой женитьбе, новой пассии Николая Евгеньевича и беседовали Сергей Сергеевич с отцом.
Более романтичный Сергей Сергеевич воскликнул: “Она в него влюблена!” “Бросьте, Сергей Сергеевич, — сказал отец, — влюбиться можно в такого человека, как я. В крайнем случае, как вы. Но не в Вирту же?”
В этом заблуждении тоже весь отец.
А почему не в Николая Евгеньевича, если тот все три раза женат был на красивых женщинах?
Почему в него, а не в Сергея Сергеевича?
Сергей Сергеевич наверняка больше нравился женщинам — он был им понятнее. Правда, Сергей Сергеевич не Вирта, в громких связях замечен не был. Но приятельница моей матушки, детская писательница и мама известной балерины Большого театра, ставшей балетмейстером, — красивая, статная дама, — всю жизнь была влюблена в Сергея Сергеевича.