Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:

Луна до утра

Что опыт? Вздор! Нет опыта любви. Любовь и есть отсутствие былого. О, как неопытно я жду луны на склоне дня весны двадцать второго. Уже темно! И там лишь не темно, где нежно меркнет розовая зелень. Ее скончанье и мое окно — я так стою – соотношу я зреньем. Соблазн не в том, что схожи цвет и свет — в окне скучает роза абажура, — меж ними – муки связь: о лампа, нет, свет изведу, а цвет не опишу я. Но прежде надо перенесть зарю — весть тихую о том, что вечность – рядом. Зари не видя, на печаль мою окно мое глядит печальным взглядом. Что, ситцевая роза, заждалась? Ко мне твоя пылает сердцевина такою страстью, что – звезда зажглась, но в схватке вас двоих – не очевидна. Зажглась предтеча десяти часов. Страшусь, что помрачневшими глазами я вытяну луну из-за лесов иль навсегда оставлю за лесами. Как поведенье нервов назову? Они зубами рвут любой эпитет, до злата прожигают синеву и причиняют небесам Юпитер. Здесь, где живу, есть – не скажу: балкон — гроздь ветхости, нарост распада или древесное подобье облаков, образованье трогательной гнили. На всё на это – выхожу. Вон там, в той стороне, опасность золотая. Прочь от нее! За мною по пятам вихрь следует, покров стола взметая. Переполох испуганных листов спроста ловлю, словно метель иль стаю. Верх пекла огнедышит из лесов — еще сильней и выпуклей, чем знаю. Вздор – хлад, и желтизна, и белизна. Что опыт, если всё не предвестимо. Как оборотень, движется луна, вобрав необратимое светило. (И кстати, там, за брезжущей чертой и лунной ночи, и стихотворенья, истекшее вот этой краснотой, я встречу солнце, скрытое от зренья. Всем полнокровьем выкормив луну, оно весь день пробудет в блеклых нетях. Я видела! Я долг ему верну стихами, что наступят после этих.) Подъем луны – непросто претерпеть. Уж мочи нет – всё длится проволочка. Тяжелая, еще осталась треть иным очам и для меня заочна. Вот – вся округлость видима. Луну: взойдет иль нет – уже никто не спросит. Явилась и зависла. Я люблю ее привычку медлить между сосен. Затем, что край обобран чернотой, — вдруг
как-то человечно косовата.
Но не проста! Не попрана пятой (я знаю: он невинен) космонавта.
Вдруг улыбнусь и заново пойму, чей в ней так ясен и сохранен гений. Она всегда принадлежит Ему — имуществом двух маленьких имений. Немедленно луна меняет цвет на мутно-серебристый и особый. Иль просто ей, чтоб продвигаться вверх, удобно стать бледней и невесомей. Мне всё труднее подступать к окну. Чтоб за луной угнался провожатый: влюбленный глаз – я голову клоню еще левей. А час который? Пятый. На этом точка падает в тетрадь. Сплошь темноты – всё зримее и реже. И снова нужно утро озирать — нежнее и неграмотней, чем прежде. 26–27 марта 1981 Таруса

Утро после луны

Что там с луною – видит лишь стена. Окно уже увлечено Окою. Моя луна – иссякла навсегда. Вы осиянны вечной, но другою. Подслеповатым пристальным белком белесый день глядит неблагосклонно. Я выхожу на призрачный балкон — он свеж, как описание балкона. Как я люблю воспетый мной предмет вновь повстречать, но в роли очевидца. Он как бы знает, что он дважды есть, и ластится, клубится и двоится. Нет ни луны и никаких улик, что впрямь была. Забывчиво пространство. Учись, учись, тщеславный ученик, и, будучи, не помышляй остаться. Перед лицом – тумана толщина. У слуха – лишь добычи и удачи: нежнейших пересвистов толчея, любви великой маленькие плачи. Священный шум несуетной возни: томленье свадеб, добыванье пищи. О, милый мир, отверстый для весны, как уберечь твое сердечко птичье? Кому дано собою заслонить твой детский облик в далях заоконных? Надежда – что прищуриться ленив твой смертный час затеявший охотник. Вдруг раздается краткозвучный гром, мгновенно-меткий выстрел многоточья: то дятел занят праведным трудом — спросонок взмыла паника сорочья. Он потрясает обомлевший ствол, чтоб помутился разум насекомых. Я возвращаюсь и сажусь за стол — счастливец из существ, им не искомых. Что я имею? Бывшую луну, туман и не-событие восхода. Я обещала солнцу, что верну долги луны. Что делать мне, природа? Чем напитаю многоцветье дня, коль все цвета исчерпаны луною? Достанет ли для этого меня и права дальше оставаться мною? Меж тем – живой и всемогущий блеск восходит над бессонницей моею. Который час? Уже неважно. Без чего-то семь. Торжественно бледнею. 27 марта 1981 Таруса

Вослед 27-му дню марта

У пред-весны с весною столько распрей: дождь нынче шел и снегу досадил. Двадцать седьмой, предайся, мой февральский, объятьям – с марта днем двадцать седьмым. Отпразднуем, погода и погода, наш тайный праздник, круглое число. Замкнулся круг игры и хоровода: дождливо-снежно, холодно-тепло. Внутри, не смея ничего нарушить, кружусь с прозрачным циркулем в руке и белую пространную окружность стесняю черным лесом вдалеке. Двадцать седьмой, февральский, несравненный, посол души в заоблачных краях, герой стихов и сирота вселенной, вернись ко мне на ангельских крылах. Благодарю тебя за все поблажки. Просила я: не отнимай зимы! — теплыни и сиянья неполадки ты взял с собою и убрал с земли. И всё, что дале делала природа, вступив в открытый заговор со мной, — не пропустив ни одного восхода, воспела я под разною луной. Твой нынешний ровесник и соперник был мглист и долог, словно времена, не современен марту и сиренев, в куртины мрака спрятан от меня. Я шла за ним! Но – чем быстрей аллея петляла в гору, пятясь от Оки, тем боязливей кружево белело, тем дальше убегали башмачки. День уходил, не оставляя знака, — то, может быть, в слезах и впопыхах, Ладыжина прекрасная хозяйка свой навещала разоренный парк. Закат исполнен женственной печали. День медленно скрывается во мгле — пять лепестков забытой им перчатки сиренью увядают на столе. Опять идет четвертый час другого числа, а я – не вышла из вчера. За днями еженощная догонка: стихи – тесна всех дней величина. Сова? Нет! Это вышла из оврага большая сырость и вошла в окно, согрелась – и отправился обратно невнятно-белый неизвестно кто. Два дня моих, два избранных любимца, останьтесь! Нам – расстаться не дано. Пусть наша сумма бредит и клубится: ночь, солнце, дождь и снег – нам всё равно. Трепещет соглядатай-недознайка! Здесь странная компания сидит: Ладыжина прекрасная хозяйка, я, ночь и вы, два дня двадцать седьмых. Как много нас! – а нам еще не вдосталь. Новь жалует в странноприимный дом. И то, во что мне утро обойдется, — я претерплю. И опишу – потом. В ночь на 28 и 28 марта 1981 Таруса

Возвращение в Тарусу

Пред Окой преклоненность земли и к Тарусе томительный подступ. Медлил в этой глубокой пыли стольких странников горестный посох. Нынче май, и растет желтизна из открытой земли и расщелин. Грустным знаньем душа стеснена: этот миг бытия совершенен. К церкви Бёховской ластится глаз. Раз еще оглянусь – и довольно. Я б сказала, что жизнь – удалась, всё сбылось и нисколько не больно. Просьбы нет у пресыщенных уст к благолепью цветущей равнины. О, как сир этот рай и как пуст, если правда, что нет в нём Марины. 16 (и 23) мая 1981 Таруса

Препирательства и примирения

Вниз, к Оке, упадая сквозь лес, первоцвет упасая от следа. Этот, в дрожь повергающий, блеск мной воспет и добыт из-под снега. – Я вернулась, Ока! – Ну, так что ж, — отвечало Оки выраженье. — Этот блеск, повергающий в дрожь, не твое, а мое достиженье. – Но не я ли сподвижник твоих льда недвижного и ледохода? – Ты не ведаешь, что говоришь. Ты жива и еще не природа. Я всю зиму хранила тебя, словно берег твой третий и тайный. – Я не знаю тебя. Я текла самовластно, прохожий случайный. – Я лишь третьего дня над Курой без твоих тосковала излучин. – Кто теплынью отчизны второй обольщен – пусть уходит, он скучен. Зачерпнула воды, напилась не любезной и скаредной влаги. Разделяли Оки неприязнь раболепные лес и овраги. Чтоб простили меня – сколько лет мне осталось? Кукушка умолкла. О, как мало, овраги и лес! Как печально, как ярко, как мокро! Всё, что я воспевала зимой, лишь весну ныне любит, весну лишь. Благоденствуй, воспетое мной! Ты воспомнишь меня и возлюбишь. Возымевшей в бессонном зрачке заводь мглы, где выводится слово, без меня будет мало Оке услаждать полусон рыболова. – Оглянись! – донеслось. – Оглянись! Там ручей упирался в запруду. Я подумала: цвет медуниц не забыть описать. Не забуду. Пред лицом моим солнце зашло. Справа – Серпухов, слева – Алексин. – Оглянись! – донеслось. – Ни за что. — Трижды розово небо над лесом. Слив двоюродно-близких цветов: от лилового неотделимы фиолетовость детских стихов на полях с отпечатком малины. Такова ж медуница для глаз, только синее – гуще и ниже. Чей-то голос, в который уж раз: – Оглянись! – умолял. – Оглянись же! Оглянулась. Закрыла глаза. Этот блеск, повергающий в ужас обожанья, я знаю, Ока. Как ты любишь меня, как ревнуешь! – О, прости! – я просила Оку. Я опять поднималась на сцену. Поклонюсь – и писать не могу, поглядеть на бумагу не смею. Неопрятен и славен удел ведать хладом, внушаемым залу. Голос мой обольщает людей. Это грех или долг – я не знаю. Это страх так отважно поёт, обманув стадион бледнолицый. Горла алого рваный проём был ли издали схож с медуницей? Я лишь здесь совершенно не лгу. Хоть за это пошли мне прощенья. Здесь впервые мой след на снегу я увидела без отвращенья. «Это кто-то хороший стоял», — я подумала и засмеялась. Я-то знала, как путник устал, как ему этой ночью писалось. Я жалею февраль мой и март. Сердце как-то задумчиво бьется. Куковал многократный обман: время есть! всё еще обойдется! Что сулят мне меж мной и Окой препирательства и примиренья — от строки я узнаю другой, не из этого стихотворенья. 16, 18–19 мая 1981 Таруса

Черемуха

Когда влюбленный ум был мартом очарован, сказала: досижу, чтоб ночи отслужить, до утренней зари, и дольше – до черемух, подумав: досижу, коль Бог пошлет дожить. Сказала – от любви к немыслимости срока, нюх в имени цветка не узнавал цветка. При мартовской луне чернела одиноко — как вехи сквозь метель – простертая строка. Стих обещал, а Бог позволил – до черемух дожить и досидеть: перед лицом моим сияет бледный куст, так уязвим и робок, как будто не любим, а мучим и гоним. Быть может, он и впрямь терзаем обожаньем. Он не повинен в том, что мной предрешено. Так бедное дитя отцовским обещаньем помолвлено уже, еще не рождено. Покуда, тяжко пав на южные ограды, вакхически цвела и нежилась сирень, Арагву променять на мрачные овраги я в этот раз рвалась: о, только бы скорей! Избранница стиха, соперница Тифлиса, сейчас из лепестков, а некогда из букв! О, только бы застать в кулисах бенефиса пред выходом на свет ее младой испуг. Нет, здесь еще свежо, еще не могут вётлы потупленных ветвей изъять из полых вод. Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветет ли? Сказали: не цветет, но расцветет вот-вот. Не упустить ее пред-первое движенье — туда, где спуск к Оке становится полог. Она не расцвела! – ее предположенье наутро расцвести я забрала в полон. Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня. Слабеют узелки стесненных лепестков — и маленького рта желает знать зевота: где свеже-влажный корм, который им иском. Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа. Ей стыдно расцветать во всю красу и стать. Цветок, как нагота разбуженного глаза, не может разглядеть: зачем не дали спать. Стих, мученик любви, прими ее немилость! Что раболепство ей твоих-моих чернил! О, эта не из тех, чья верная взаимность объятья отворит и скуку причинит. Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею. Но в чём далекий смысл той мартовской строки? Что с бедной головой? Что с головой моею? В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки. Там, где рабочий пульс под выпуклое темя гнал надобную кровь и управлялся сам, там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья, беспамятный овраг и обморочный сад. До утренней зари… не помню… до чего-то, к чему не перенесть влеченья и тоски, чей паутинный клей… чья липкая дремота висит между висков, где вязнут мотыльки… Забытая
строка во времени повисла.
Пал первый лепесток, и грустно, что – к теплу. Всегда мне скушен был выискиватель смысла, и угодить ему я не могу: я сплю.
17 мая 1981 Таруса

Черемуха трехдневная

Три дня тебе, красавица моя! Не оскудел твой благородный холод. С утра Ольга Ивановна приходит: – Ты угоришь! Ты выйдешь из ума! Вождь белокурый странных дум, три дня твои я исповедовала бредни. Пора очнуться. Уж звонят к обедне. Нефёдов нынче снова у меня. – Всё так и есть! Душепогубный цвет смешал тебя! Какой еще Нефёдов? – Почуевский ученый барин: с вёдром нас поздравлял как добрый наш сосед. – Что делает растенье-озорник! Тут чей-то глаз вмешался, чья-то зависть. – Мне всё, Ольга Ивановна, казалось, — к чему это? – что дом его сгорит. Так было жаль улыбчивых усов, и чесучи по-летнему, и трости. Как одуванчик – кружевные гостьи развеются, всё ветер унесет. – Уж чай готов. А это, что свело тебя с ума, я выкину, однако. И выгоню Нефёдова. – Не надо. Всё – мимолетно. Всё пройдет само. – Тогда вставай. – Встаю. Какая глушь в уме моём, какая лень и лунность. Я так, Ольга Ивановна, люблю вас, что поневоле слог мой неуклюж. Пьем чай. Ольга Ивановна такой выискивает позы, чтобы глазом заботливым в мой поврежденный разум удобней было заглянуть тайком. Как чай был свеж! Как чудно мёд горчил! Как я хитра! – ни чаем и ни мёдом не отвлеклась от знанья, что Нефёдов изящно-грузно с дрожек соскочил. С Нефёдовым мы долго говорим о просвещенье и, при встрече рюмок, о мрачных днях Отечества горюем и вялое правительство браним. Конечно, о Толстом. Мы, кстати, с ним весьма соседи: Серпухов и Тула. Затем, гнушаясь низменностью стула, — о будущем, чей свет неодолим. О, кто-нибудь, спроси меня о том… — нет никого! – мне всё равно! пусть спросит: – Про вас всё ясно. Но Нефёдов сродствен вам почему? Ведь он-то – здрав умом? – О, совершенно. Вся его родня известна здравомыслием, и сам он сдавал по электричеству экзамен. Но – и его черемухе три дня. Нет никого – так пусть молчат. Скорей! Нефёдов милый, это вы сказали, что прельщены зелеными глазами Цветаева двух юных дочерей? Да, зеленью под сильной кручей лба, как и сказал, он был прельщен. А как же не быть? Заметно: старшей, музыкантше, назначена счастливая судьба. – Я б их привел, но – зябкая весна и, кажется, они теперь на водах. – Они в Нерви. Да и нельзя, Нефёдов, не надобно: их матушка больна. Ушел. Ольга Ивановна вошла. Лишь глянула – и сразу укорила: – Да чем же ты Нефёдова кормила? Ей-ей, ты не в себе, моя душа. – Он вам знаком? – Еще бы не знаком! Предобрый, благотворный, только – нервный. Хвала моей черемухе трехдневной! Поздравьте нас с ее четвертым днем. Он начался. Как зелены леса! Зеленым светом воды полыхнули. Иль это созерцают полнолунье двух девочек зеленые глаза? 19—20 мая 1981 Таруса

«Есть тайна у меня от чудного цветенья…»

Есть тайна у меня от чудного цветенья, здесь было б: чуднАГО – уместней написать. Не зная новостей, на старый лад желтея, цветок себе всегда выпрашивает «ять». Где для него возьму услад правописанья, хоть первороден он, как речи приворот? Что – речь, краса полей и ты, краса лесная, как не ответный труд вобравших вас аорт? Лишь грамота и вы – других не видно родин. Коль вытоптан язык – и вам не устоять. Светает, садовод! Светает, огородник! Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь. Я этою весной все встретила растенья. Из-под земли их ждал мой повивальный взор. Есть тайна у меня от чудного цветенья. И как же ей не быть? Всё, что не тайна, – вздор. Отраден первоцвет для зренья и для слуха. – Эй, ключики! – скажи – он будет тут как тут. Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха! А грамотеи – чтут и буквицей зовут. Ах, буквица моя, всё твой букварь читаю. Как азбука проста, которой невдомек, что даже от тебя я охраняю тайну, твой ключик золотой ее не отомкнет. Фиалки прожила и проводила в старость уменье медуниц изображать закат. Черемухе моей – и той не проболталась, под пыткой божества и под его диктант. Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра оставила расцвесть… и тут же, вопреки пустым словам, в окне, так близко и внезапно прозрел ее цветок в конце моей строки. Стих падает пчелой на стебли и на ветви, чтобы цветочный мёд названий целовать. Уже не знаю я: где слово, где соцветье? Но весь цветник земной – не гуще, чем словарь. В отместку мне – пчела в мою строку влетела. В чужую страсть впилась ошибка жадных уст. Есть тайна у меня от чудного цветенья. Но ландыш расцветет – и я проговорюсь. 22 мая 1981 Таруса

Черемуха предпоследняя

Пока черемухи влиянье на ум – за ум я приняла, что сотворим – она ли, я ли — в сей месяц май, сего числа? Души просторную покорность я навязала ей взамен отчизн откосов и околиц, кладбищ и монастырских стен. Всё то, что целая окрестность вдыхает, – я берусь вдохнуть. Дай задохнуться, дай воскреснуть и умереть – дай что-нибудь. Владей – я не тесней округи, не бойся – я странней людей, возьми меня в рабы иль в други или в овраги – и владей. Какой мне вымысел надышишь? Свободная повелевать, что сочинишь и что напишешь моей рукой в мою тетрадь? К утру посмотрим – а покуда окуривай мои углы. В средине замкнутого круга — любовь или канун любви. Нет у тебя другого знанья: для вечных наущений двух, для упованья и терзанья цветет твой болетворный дух. Уже ты насылаешь птицу, чье имя в тайне сохраню, что не снисходит к очевидцу, чей голос не сплошной сравню с обрывом сердца, с ожиданьем соседней бездны на краю, для пробы, с любопытством дальним, на миг втянувшей жизнь мою и отпустившей, – ей не надо того, чему не вышел срок. Но вот ее привет из сада донесся, искусил и смолк. Во что, черемуха, играем — я помню, знаю, что творим. Уж я томлюсь недомоганьем всемирно-сущим – как своим. Твой запах – вкрадчивая сводня, — луна и птицы ведовство твердят, что именно сегодня, немедленно… но что? Да всё! Вся жизнь, всё разрыванье сердца — сейчас, не припасая впрок. Двух зорь сплоченное соседство теснит мой заповедный срок. Но пагубою приворота уста я напитаю чьи? Нет гостя, кроме самолета в необитаемой ночи. Продлится за моею шторой запинка быстрых двух огней, та доля вечности, которой довольно выдумке моей. Что Паршино ему, Пачёво, Ладыжино, Алекино? Но сердце летчика ночного уже любить обречено свет неразборчивый. Отныне он станет волен, странен, дик. Его отринут все родные. Он углубится в чтенье книг. Помолвку разорвет, в отставку подаст – нельзя! – тогда в Чечню, в конец недоуменья, в схватку, под пулю, неизвестно чью. Любым испытано, как властно влечет нас островерхий снег. Но сумрачный прищур Кавказа мирволит нам в наш скушный век. Его пошлют, но в санаторий. Печаль, печаль. Наверняка от лютой мирности снотворной он станет пить. Тоска, тоска. Нет, жаль мне летчика. Движеньем давай займем его другим. Спасем, повысим в чине, женим, но прежде – разминемся с ним. Черемуха, на эти шутки не жаль растраты бытия. Светает. Как за эти сутки осунулись и ты, и я. Слабеет дух твой чудотворный. Как трогательно лепестки в твой день предсмертный, в твой четвертый на эти падают стихи. Весной, в твоих оврагах отчих, не знаю: свидимся ль опять? Несется невредимый летчик ночного измышленья вспять. Пошли ему не ведать муки. А мне? Дыханья перебой привносит птица в грусть разлуки с тобой, и только ли с тобой? Дай что-нибудь! Дай обещанья! Дай не принять мой час ночной за репетицию прощанья со всем, что так любимо мной. 20-е дни мая 1981 Таруса

Ночь упаданья яблок

Семёну Липкину

Уж август в половине. По откосам по вечерам гуляют полушалки. Пришла пора высокородным осам навязываться кухням в приживалки. Как женщины глядят в судьбу варенья: лениво-зорко, неусыпно-слепо — гляжу в окно, где обитает время под видом истекающего лета. Лишь этот образ осам для пирушки пожаловал – кто не варил повидла. Здесь закипает варево покруче: живьём съедает и глядит невинно. Со мной такого лета не бывало. – Да и не будет! – слышу уверенье. И вздрагиваю: яблоко упало, на «НЕ» – извне поставив ударенье. Жить припустилось вспугнутое сердце, жаль бедного: так бьется кропотливо. Неужто впрямь небытия соседство, словно соседка глупая, болтливо? Нет, это – август, упаданье яблок. Я просто не узнала то, что слышу. В сердцах, что собеседник непонятлив, неоспоримо грохнуло о крышу. Быть по сему. Чем кратче, тем дороже. Так я сижу в ночь упаданья яблок. Грызя и попирая плодородье, жизнь милая идет домой с гулянок. 15–25 августа 1981 Таруса

Февральское полнолуние

Пять дней назад, бесформенной луны завидев неопрятный треугольник, я усмехнулась: дерзок второгодник, сложивший эти ямы и углы. Сказала так – и оробела я. Возможно ли оспорить птицелова, загадочно изрекшего, что слово вернуть в силок трудней, чем воробья? Назад, на двор! Нет, я не солгала. В ней было меньше стати, чем изъяна. Она Того забыла иль не знала, чье имя – тайна. Глупая луна! При ней ютилась прихвостень-звезда. Был скушен вид их неприглядной связи. И вялое влиянье чьей-то власти во сне я отгоняла от виска. Я не возьму луны какой ни есть. Своей хочу! Я ей не раб подлунный. И ужаснулся птицелов: подумай пред тем, как словом вызвать гнев небес. И он был прав. Послышалось: – Иди! – Иду. – Быстрей! – Да уж куда быстрее. Где валенки мои? – На батарее. Оставь твой вздор, иди и жди беды. Эх, валенки! Ваш самотворный бег привадился к дороге на Пачёво. Беспечны будем. Гнев небес печется о нашем ходе через торный снег. Я глаз не открывала, повредить им опасаясь тем, что ум предвидел. Пойдем вслепую – и куда-то выйдем. Неведом путь. Всевидящ поводырь. – Теперь смотри. – Из чащи над Окой она восстала пламенем округлым. Ту грань ее, где я прозрела угол, натягивал и насыщал огонь. Навстречу ей вставал ответный блеск. Да, это лишь. Всё прочее не полно. Не снёс бы глаз блистающего поля, когда б за ним не скромно-черный лес. Но есть ли впрямь Пачёво? Есть ли я? Где обитает Тот, чье имя – тайна? Пусть мимолетность бытия случайна, есть вечный миг вблизи небытия. Мой – узнан мною и отпущен мной. Вот здесь, где шла я в сторону Пачёва, он без меня когда-нибудь очнется, в снегах равнин, под полною луной. Увы, поимщик воробьиных бегств. Зачем равнинам предвещать равнины? Но лишь когда слова непоправимы, устам отверстым оправданье есть. Мороз и снег выпрашивают слёз, и я не прочь, чтоб слёзы заблестели. Три дня не открывала я постели, и всяк мне дик, кто спросит: как спалось? Всю ночь вкруг окон за луной иду. Вот крайнее. Девятый час в начале. Сопроводив ее до светлой дали, вернусь к окну исходному – и жду. 8—9 февраля 1982 Таруса
Поделиться с друзьями: