Стихотворения. Поэмы
Шрифт:
<1936>
Алеко
<1936>
Пушкин в Кишиневе
1
Дымное, пылающее лето, Тяжело, Несносная пора. Виноградниками разодета Небольшая «Инзова гора». Вечереет. Сколь нарядов девьих! На
2
Пушкин спал. Ему Нева приснилась. Он гуляет, радостен и жив. Государь, сменивший гнев на милость, Подошел, и страшен, и плешив. В ласковой, потасканной личине, Под сияньем царского венца, В императорском огромном чине, Сын, убийца своего отца. Пушкин плюнул. Экое приснится — И нелепо, И мечта не та… За окном российская темница, Страшная темнища, Темнота. Все порядки, слава и законы Не сложны. Короче говоря — Отделенья третьего шпионы, Царского двора фельдъегеря. За границу! Поиски свободы, Теплые альпийские луга, Новые, неведомые воды И приветливые берега. А на родине — простору мало. Боязно. Угрюмо. Тяжело… Он вскочил. За окнами сверкало, И переливалось, И звало. Выбежал. В саду, цвести готовом, Ходит солнце, Ветер на полях… Генерал свистит, с ножом садовым, Столь уютный — заячьих туфлях. Ползает по клумбиному краю, Землю топчет старческой ногой… — Вы куда же, Пушкин? — Убегаю. Ах, Иван Никитич, дорогой… Я туда, где табор за рекою, А цыганке восемнадцать лет… Он, скрываясь, Помахал рукою, Инзов улыбается вослед. 3
Так и шло. Заморенное лето, Вдохновенье. Петербург далек. Мякишем стрелял из пистолета, Лежа на кровати, в потолок. Не робел перед любым вопросом. Был влюблен. И ревновал. Жара. В биллиардной в лузу клал клопштосом Трудного, продольного шара. И ни сожаленья, ни укора, — Он махнул рукою на беду, И цыганка, милая Шекора, Целовала Пушкина в саду, Беззаботна, весела, смешлива, До чего мягка ее рука, Яблоко чуть видного налива — Смуглая, пушистая щека. О Шекоре, о Людмиле этой Песня сочиненная горит… Вот она стоит полуодетой, Что-то, улыбаясь, говорит. Старый муж, Рыдая, рвет и мечет, Милую сажает под замок. Кто другая Сызнова залечит Злого сердца пламенный комок? В бусах замечательных И в косах, Памятью рожденное опять, Белокурых и черноволосых, Сколько было их, не сосчитать. Первая — любовь, Вторая — эхо, Пятая — бумажные цветы… И еще была одна утеха — Лошадь небывалой красоты. Гребешком расчесанная грива — На себя любуясь, так и сяк, Хорошо идет она, Игриво По Харлампиевской на рысях. Кисти, бляха — конские уборы. Тонкое на всаднике сукно — Едет Пушкин. Шпоры, разговоры, Девушка любуется в окно. И поэт, Нимало не сумняшеся, Поправляет талисман — кольцо, Смело заявляет: «Будет наша», — И въезжает прямо на крыльцо. И сады И луговины в песнях, Перед ним, румяная, она. Жалуются Инзову. Наместник — Под домашний арест шалуна. 4
Но когда мечтания И лень их Или жалко оставлять одних, Перед ним опять — кавказский пленник. Блещут горы, Говорит родник. Неприступна. Хороша, Привольна Грузия — высокая страна. И стихи, как молнии, И больно И тепло сегодня без вина. Он идет — Легка ему дорога, Где-то уходящая во тьму, — До чего же все-таки немного Надобно хорошего ему! Только той услады и свободы, Где тропинки узкие у скал, Где зовут погодой непогоды, Где любовь, которой не искал. Пусть бормочет Инзов: «Молоденек…» Он забыл бы крышу и кровать… Ну, еще немного разве денег, Чтобы можно было банковать. Вот и все. И, все позабывая, Он ушел бы, Уленшпигель мой… И судьба родная кочевая, Милая и летом и зимой. Каждый день иной. Не потому ли, Что однообразны дни подряд, Он ушел за табором в июле, В августе вернулся, говорят? — Что (цыгане пели) города нам? Встану на дороге, Запою… Он услышал в таборе гортанном Песню незабвенную свою. Знаменитый, Молодой, Опальный, Яростный российский соловей, По ночам мечтающий о дальней, О громадной Африке своей. Но молчало русское болото, Маковка церковная да клеть, А туда полгода перелета, Да, пожалуй, и не долететь. 5
Здесь привольно воронам и совам, Тяжело от стянутых ярем, Пахнет душным Воздухом, грозовым — Недовольна армия царем. Скоро загреметь огромной вьюге, Да на полстолетия подряд, — Это в Тайном обществе на юге О цареубийстве говорят. Заговор, переворот И эта Молния, летящая с высот. Ну кого же, Если не поэта, Обожжет, подхватит, понесет? Где равнинное раздолье волку, Где темны просторы и глухи, — Переписывают втихомолку Запрещенные его стихи. И они по спискам и по слухам, От негодования дрожа, Были песнью, Совестью И духом Славного навеки мятежа. Это он, Пораненный судьбою, Рану собственной рукой зажал. Никогда не дорожил собою, Воспевая мстительный кинжал. Это он О родине зеленой Находил любовные слова, — Львенок молодой, неугомонный, Как начало пламенного льва. Злом сопровождаемый И сплетней — И дела и думы велики, — Неустанный, Двадцатидвухлетний, Пьет вино И любит балыки. Пасынок романовской России. Дни уходят ровною грядой. Он рисует на стихах босые Ноги молдаванки молодой. Милый Инзов, Умудренный старец, Ходит за поэтом по пятам, Говорит, в нотацию ударясь, Сообразно старческим летам. Но стихи, как раньше, наготове, Подожжен — Гори и догорай, — И лавина африканской крови И кипит И плещет через край. Сотню лет не выбросить со счета. В Ленинграде, В Харькове, В Перми Мы теперь склоняемся — Почета Нашего волнение прими. Мы живем, Моя страна — громадна, Светлая и верная навек. Вам бы через век родиться надо, Золотой, Любимый человек. Вы ходили чащею и пашней. Ветер выл, пронзителен и лжив… Пасынок на родине тогдашней, Вы упали, срока не дожив. Подлыми увенчаны делами Люди, прославляющие месть, Вбили пули в дула шомполами, И на вашу долю пуля есть. Чем отвечу? Отомщу которым, Ненависти страшной не тая? Неужели только разговором Ненависть останется моя? За окном светло над Ленинградом, Я сижу за письменным столом. Ваши книги-сочиненья рядом Мне напоминают о былом. День ударит об землю копытом, Смена на посту сторожевом. Думаю о вас, не об убитом, А всегда о светлом, О живом. Всё о жизни, Ничего о смерти, Всё о слове песен и огня… Легче мне от этого, Поверьте, И простите, дорогой, меня. <1936>
Поэмы
Триполье
Памяти комсомольцев,
павших смертью храбрых
в селе Триполье
Часть первая
Восстание
Тимофеевы
Пятый час. Под навесом снятся травы коровам, пахнет степью и лесом, холодком приднепровым. Ветер, тучи развеяв, с маху хлопает дверью: — Встань, старик Тимофеев, сполосни морду зверью. Рукавицами стукни, выпей чашку на кухне, стань веселым-веселым, закуси малосолом. Что теперь ты намерен? Глыбой двинулся мерин, морду заревом облил — не запятишь в оглобли. За плечами туманы, за туманами страны, — там живут богатеи, много наших лютее. Что у нас? Голодуха. Подчистую все чисто, в бога, в господа, в духа, да еще коммунисты. На громадные версты хлеборобы не рады, — всюду хлеборазверстки, всюду продотряды. Так ли, этак ли битым, супротиву затеяв, сын уходит к бандитам, звать — Иван Тимофеев. А старик Тимофеев — сам он из богатеев. Он стоит, озирая приделы, сараи. Все налажено, сбито для богатого быта. День богатого начат, утя жирная крячет, два огромные парня в навозе батрачат. Словно туша сомовья, искушенье прямое, тащит баба сыновья в свинарник помой. На хозяйстве великом ни щели, ни пятен. Сам хозяин, владыка, наряден, опрятен. Сам он оспою вышит. Поклонился иконам, в морду мерину дышит табаком, самогоном; он хрипит, запрягая, коммунистов ругая. А хозяйка за старым пышет
гневом и жаром: — Заскучал за базаром? — Заскучал за базаром… — Дурень! — лается баба, корчит рожу овечью… — Постыдился хотя ба… — Отойди! Изувечу! — Старый пьяница, боров… — Дура! — …дерево, камень! И всего разговоров, что махать кулаками! Что ты купишь? Куренок нынче тыщарублевый… Горсть орехов каленых, да нажрешься до блева, до безумья!.. И баба, большая, седая, закудахтала слабо, до земли приседая. В окнах звякнули стекла, вышел парень. Спросонья молодою и теплой красотою фасоня и пыхтя папиросой, свистнул: — Видывал шалых… Привезем бабе роскошь — пуховой полушалок… Хватит вам барабанить — запрягайте, папаня! Сдвинул на ухо шапку, осторожен и ловок, снес в телегу охапку маслянистых винтовок. Мерин выкинул ногу — крикнул мерину: «Балуй!..» Выпил, крякая, малый посошок на дорогу. Тимофеев берет на бога
Дым. Навозное тесто, вонь жирна и густа. Огорожено место для продажи скота. И над этой квашней, золотой и сырой, встало солнце сплошной неприкрытой дырой. Брызжут гривами кони, рев стоит до небес; бык идет в миллионе, полтора — жеребец. Рубль скользит небосклоном к маленьким миллионам. Рвется денежка злая в эту кашу, звонка, с головой покрывая жеребца и быка. Но бычачья, густая шкура дыбится злей, конь хрипит, вырастая из-под кучи рублей. Костью дикой и острой в пыль по горло забит, блекнет некогда пестрый миллион у копыт. И на всю Украину, словно горе густое, била ругань в кровину и во все пресвятое. В чайной чайники стыли, голубые, пустые. Рыбой черной и жареной несло от буфета… Покрывались испариной шеи синего цвета. Терли шеи воловьи, пили мутную радость — подходящий сословью крестьянскому градус. Приступая к беседе, говорили с оглядкой: — Что же. Это. Соседи? Жить. Сословью. Не сладко. Парень, крытый мерлушкой, стукнул толстою кружкой, вырос: — Слово дозвольте! — Глаз косил весело, кольт на стол. И на кольте пальцы судорогой свело. — Я — Иван Тимофеев из деревни Халупы. Мой папаня присутствует вместе со мной. Что вы стонете? Глупо. Нужен выход иной. Я, Иван Тимофеев, попрошу позволенья под зеленое знамя собирать населенье. К атаману Зеленому вывести строем хлеборобов на битву и — дуй до горы! Получай по винтовке! Будь, зараза, героем! Не желаем коммуний и прочей муры. Мы ходили до бога. Бог до нашего брата снизойдет нынче ночью за нашим столом. Каждый хутор до бога посылай делегата — все послухаем бога — нельзя без того. Он нам скажет решительно, надо ль, не надо ль гнусно гибнуть под игом и тухнуть, как падаль, Либо скажет, что, горло и сердце калеча, под гремящими пулями вырасти… выстой… Отряхни, Украина, отягченные плечи красной вошью и мерзостью красной… нечистой… Я закончил! И парень поперхнулся, как злостью, золотым самогоном и щучьею костью. Вечер шел лиловатый. Встали все за столом и сказали: — Ну что же? — Пожалуй… — Сосватай… — Мы послухаем бога… — Нельзя без того… Бог
Бог сидел на скамейке, чинно с блюдечка чай пил… Брови бога сияли злыми крыльями чайки. Двигал в сторону хмурой бородою из пакли, руки бога пропахли рыбьей скользкою шкурой. Хрупал сахар вприкуску, и в поту, и в жару, ел гусиную гузку золотую, в жиру. Он сидел непреклонно — все застыли по краю, а насчет самогона молвил: — Не потребляю… Возведя к небу очи, все шепнули: — Нельзя им! И поднялся хозяин и сказал богу: — Отче! Отче, праведный боже, поучи, посоветуй, как прожить в жизни этой, не вылазя из кожи? На земле с нами пробыв, укажи беспорядок… Ж'uды в продотрядах извели хлеборобов. Ж'uды ходят с наганом, дышат духом поганым, ищут чистые зерна! Ой, прижали как туго! Про Исуса позорно говорят без испуга. Нам покой смертный вырыт, путь к могиле короче. Посоветуй нам, отче, пожалей сирых сирот!.. Бог поднялся с иконой в озлобление великом, он в рубахе посконной, подпоясанной лыком. Все упали: — Отец мой! Ужас тихий и древний… Бог мужицкий, известный, из соседней деревни. Там у бога в молельнях всё иконы да ладан, много девушек дельных там работают ладом. И в молельнях у бога пышут ризы пожаром, — богу девушек много там работают даром. Он стоял рыжей тучей, бог сектантский, могучий. Вечер двигался цвета самоварного чада… Бог сказал: — Это, чадо, преставление света. Тяжко мне от обиды: поругание, чадо, — ведь явились из ада коммунисты и ж'uды. Запирай на засовы хаты, уши и веки! Схватят, клеймы бесовы выжгут на человеке. И тогда все пропало: не простит тебе боже сатаны пятипалую лапу на коже… Бог завыл. Над народом, как над рухлядью серой, встал он, рыжебородый, темной силой и верой. Слезы, кашель и насморк — все прошло. Зол, как прежде, бог ревел: — Бейте насмерть, рушьте гадов и режьте! Заряжайте обрезы, отточите железы и вперед непреклонно с бомбой черной и круглой, с атамана Зеленого божьей хоругвой… Гонец
Били в колокол, песни выли… Небо знойное пропоров, сто кулацких взяли вилы, середняцких сто дворов. И зеленый лоскут, насажен на рогатину, цвел, звеня, и плясал от земли на сажень золотистый кусок огня. Вед Иван Тимофеев страшную банду — сто кулацких и сто середняцких дворов, увозили муку, самогон и дуранду, уводили баранов, коней и коров. Бедняки — те молчали, царапая щеки, тяжело поворачивая глаза, и глядели, как дуло огнем на востоке, занимались вовсю хутора и леса, как шагали, ломая дорогу, быки и огромные кони, покидая село. Но один оседлал коня и на Киев повернул его морду, взлетая в седло. Он качался в седле и достигнул до света убегающий город, и в городе том двухэтажный, партийного комитета, широкоплечий, приземистый дом. Секретарь приподнялся, шумя листами, и навстречу ему, седоватый, как лен, прохрипел: — Тимофеевы… гады… восстанье… Поводите коня — потому запален!.. И слова сквозь дыхание в мокром клекоте прибивались и, сослепу рушась на локти, подползали дрожа, тычась носиком мокрым, к ножкам стульев, столов, к подоконникам, к окнам. Все забыть, и, бескостно сползая книзу, в темноте, огоньком синеватым горя, разглядеть — высоко идет по карнизу и срывается слово секретаря: — …мобилизация коммунистов… …по исполнении оповестите меня… …комсомол… …караулы, пожалуйста, выставь… …накормите гонца… …поводите коня… Он ушел, секретарь. Только, будто на ладан, тяжко дышит гонец, позабыв про беду, ходят песни поротно, бьют о камень прикладом, свищет ветер, и водят коня в поводу. Описание банды Зеленого
Табор тысячу оглобель поднял к небу в синий день. За Зеленым ходит свита, о каменья — гром копыта… И, нарочно ли, по злобе ль, крыши сбиты набекрень. Все к Зеленому с поклоном — почесть робкая низка… Адъютанты за Зеленым ходят в шелковых носках. Сам Зеленый пышен, ярок, выпивает не спеша до обеда десять чарок, за обедом два ковша. На телегу ставят кресло, жбан ведерный у локтя — атаманья туша влезла на сидение, пыхтя. Он горит зеленой формой, как хоругвой боевой… На груди его отличья, под ногами шкура бычья, по бокам его отборный охранение-конвой. Он на шкуру ставит ногу, и псаломщик на низу похвалу ему, как богу, произносит наизусть. Атаман глядит сурово, он к войскам имеет слово: — Вы, бойцы мои лихие, необъятны и смелы, потому что вы — стихия, словно море и орлы. На Москву пойдем, паскуду победим — приказ таков… Губернаторами всюду мы посадим мужиков. От Москвы и до Ростова водки некуда девать — наша армия Христова будет петь и воевать. Это не великий пост вам, не узилище, не гроб, и под нашим руководством не погибнет хлебороб. Я закончил. И ревом он увенчан, как славой. Жалит глазом суровым и дергает бровью… На телегу влезает некто робкий, плюгавый, приседает, как заяц, атаману, сословью. Он одернул зеленый вице-полупердончик, показал запыленный языка легкий кончик, взвизгнул, к шуму приладясь: — Вы — живительный кладезь, переполненный гневом священным, от бога… В предстоящей борьбе вам мы, эсеры, — помога… И от края до края табор пьяный и пестрый. Воют кони, пылая кровью чистой и острой… Анархист покрыт поповой шляпою широкополой. Анархисты пьянее пьяного Ноя… Вышла песня. За нею ходят стеною. — Оплот всея России, анархия идет. Ребята, не надо властей! И черепа на знамени облупленный рот над белым крестом из костей. Погибла тоска, Россия в дыму, гуляет Москва, Ростов-на-Дону. Я скоро погибну в развале ночей. И рухну, темнея от злости, и белый, слюнявый объест меня червь, — оставит лишь череп да кости. Я под ноги милой моей попаду омытою костью нагою, — она не узнает меня на ходу и череп отбросит ногою. Я песни певал, молодой, холостой, до жизни особенно жаден… Теперь же я в землю гляжу пустотой глазных отшлифованных впадин. Зачем же рубился я, сталью звеня, зачем полюбил тебя, банда? Одна мне утеха, что после меня останется череп… И — амба!
Поделиться с друзьями: