Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения. Поэмы
Шрифт:

<1935>

«Спичка отгорела и погасла…»

Спичка отгорела и погасла — Мы не прикурили от нее, А луна — сияющее масло — Уходила тихо в бытие. И тогда, протягивая руку, Думая о бедном, о своем, Полюбил я горькую разлуку, Без которой мы не проживем. Будем помнить грохот на вокзале, Беспокойный, Тягостный вокзал. Что сказали, Что недосказали, Потому что поезд побежал. Все уедем в пропасть голубую. Скажут будущие: молод был, Девушку веселую, любую, Как реку весеннюю любил… Унесет она И укачает, И у ней ни ярости, ни зла, А впадая в океан, не чает, Что меня с собою унесла. Вот и всё. Когда вы уезжали, Я подумал, Только не сказал, О реке подумал, О вокзале, О земле, похожей на вокзал.

<1935>

У меня была невеста

У меня была невеста, Белокрылая жена. К сожаленью, неизвестно, Где скитается она: То ли в море, То ли в поле, То ли в боевом дыму, — Ничего не знаю боле И тоскую потому. Ты кого нашла, невеста, Песней чистою звеня, Задушевная, заместо Невеселого меня? Ты кого поцеловала У Дуная, У Оки, У причала, У обвала, У обрыва, У реки? Он какого будет роста, Сколько лет ему весной, Подойдет ли прямо, просто Поздороваться со мной! Подойдет — Тогда, конечно, Получай, дружок, зарок: Я скажу чистосердечно, Чтобы он тебя берег, Чтобы ты не знала горя, Альпинистка — на горе, Комсомолка —
где-то в море
Или, может, в Бухаре.

<1935>

Сын

Только голос вечером услышал, молодой, веселый, золотой, ошалелый, выбежал — не вышел — побежал за песенкой за той. Тосковать, любимая, не стану — до чего кокетливая ты, босоногая, по сарафану красным нарисованы цветы. Я и сам одетый был фасонно: галифе парадные, ремни, я начистил сапоги до звона, новые, шевровые они. Ну, гуляли… Ну, поговорили, — по реке темнее и темней, — и уху на первое варили мы из красноперых окуней. Я от вас, товарищей, не скрою: нет вкусней по родине по всей жаренных в сметане — на второе — неуклюжих, пышных карасей. Я тогда у этого привала подарил на платье кумачу. И на третье так поцеловала — никаких компотов не хочу. Остальное молодым известно, это было ночью, на реке, птицы говорили интересно на своем забавном языке. Скоро он заплачет, милый, звонко, падая в пушистую траву. Будет он похожий на соменка, я его Семеном назову. Попрошу чужим не прикасаться, побраню его и похвалю, выращу здорового красавца, в летчики его определю. Постарею, может, поседею, упаду в тяжелый, вечный сон, но надежду все-таки имею, что меня не позабудет он.

<1935>

Красная Поляна

А склон у горы ледниками расшит, внизу, под горою, сосна и самшит, река прорычала медведем, и где-то внизу пробегают леса, и скоро, наверное, мы (в полчаса) до Красной Поляны доедем. И облако в гору гремит, как прибой, и песня со мной молодая. Мы бегаем, воздух такой голубой, высокогорный глотая, звенящему солнцу поем дифирамб, и лесу, и морю, недаром — мы плаваем в море, идем по горам, покрытые синим загаром. Пойдем, мимоходом с тобой говоря, что наши и лес, и река, и моря, и горы до самой вершины, что наши на эту планету права, уверены — это не только слова, конечно — ненарушимы. Но скоро стемнеет — поедем домой по берегу Черного моря, — обрызганы пылью смешной, водяной, не зная ни скорби, ни горя. И плавай, и радуйся, и хохочи, и плечи твои загорели — поет (комсомолка, наверно) в ночи: «Люблю, приходи поскорее». Поет про любовную муку-беду, что милый — изменник и шалый, — мне жалко певунью: пожалуй, приду, вдвоем веселее, пожалуй.

<1935>

«Мы, маленькие, все-таки сумели…»

Люблю свою бедную землю,

Потому что иной не видал.

О. М. [3]
Мы, маленькие, все-таки сумели, и вышли из тяжёлых подземелий вот в эту голубую красоту. И ласточки и голуби поют там, а песня непонятна и легка — хозяюшка, наверно, для уюта нам небольшие стелет облака. Мы разбираемся в ее законе — она для нас планеты нашей треть, где девушки и дерево и кони, предоставляет сразу осмотреть. И бережно спускает на равнину, которую я все же не покину, не изменю ни лесу, ни траве, хотя земля по-прежнему сурова, хотя красиво облака сырого еще роса горит на голове. Знать, потому, что весело доныне, привык я просыпаться поутру. На этой мягкой, ласковой равнине я облако, не мешкая, сотру. Знать, потому, что я хочу учиться, как на траве пушистые лежат ворчливые медведи и волчицы, А я люблю волчат и медвежат. Я радуюсь — мне весело и любо, что навсегда я все-таки земной, и что моя зазноба и голуба опять гуляет вечером со мной.

3

Но люблю мою бедную землю, / Оттого, что иной не видал. — О. М. Мандельштам. «Только детские книги читать…» (Примеч. верстальщика.)

10 августа 1935

Собака

Я крадусь, мне б до конца прокрасться, сняв подкованные сапоги, и собака черного окраса у моей сопутствует ноги. Мы идем с тобой, собака, прямо в этом мире, полном тишины, — только пасть, раскрытая как яма, зубы, как ножи, обнажены. Мне товарищ этот без обмана — он застыл, и я тогда стою: злая осторожность добермана до конца похожа на мою. Он врага почуял. Тихой сапой Враг идет, длинна его рука, и когда товарищ двинет лапой, я его спускаю с поводка. Не уйти тогда тому, не скрыться и нигде не спрятаться, поверь, — упадет и пискнет, словно крыса: побеждает зверя умный зверь. Пес умен, силен, огромен, жарок… Вот они — под пули побегут. Сколько доберманов и овчарок нам границу нашу берегут? Сколько их, прекрасных и отличных? Это верный боевой отряд. Вам о псе расскажет пограничник, как о человеке говорят. Вдруг война, с погибелью, с тоскою, посылает пулю нам свою, — и, хватаясь за ветер рукою, я от пули упаду в бою. И кавалерийские фанфары вдруг запели около меня… Знаю я — собаки-санитары вызволят меня из-под огня. Добрый доктор рану перевяжет, впрыснута для сердца камфара. «Поправляйтесь, мой милейший», — скажет, и другого вносят фельдшера. Через месяц я пройдусь, хромая, полюбуюсь на сиянье дня, и собака, словно понимая, поглядит с любовью на меня. Погуляю, силы все потрачу и устану — сяду на траве, — улыбнусь, а может быть, заплачу и поглажу пса по голове.

<1936>

Память

По улице Перовской иду я с папироской, пальто надел внакидку, несу домой халву; стоит погода — прелесть, стоит погода роскошь, и свой весенний город я вижу наяву. Тесна моя рубаха, и расстегнул я ворот, и знаю, безусловно, что жизнь не тяжела — тебя я позабуду, но не забуду город, огромный и зеленый, в котором ты жила. Испытанная память, она моя по праву, — я долго буду помнить речные катера, сады, Елагин остров и Невскую заставу, и белыми ночами прогулки до утра. Мне жить еще полвека, — ведь песня не допета, я многое увижу, но помню с давних пор профессоров любимых и университета холодный и веселый, уютный коридор. Проснулся город, гулок, летят трамваи с треском… И мне, — не лгу, поверьте, — как родственник, знаком и каждый переулок, и каждый дом на Невском, Московский, Володарский и Выборгский райком. А девушки… Законы для парня молодого написаны любовью, особенно весной, — гулять в саду Нардома, знакомиться — готово… Ношу их телефоны я в книжке записной. Мы, может, постареем и будем стариками, на смену нам — другие, и мир другой звенит, но будем помнить город, в котором каждый камень, любой кусок железа навеки знаменит.

<1936>

Туес

На покосе между кочек трясогузки гнезда вьют, сто кузнечиков стрекочут, десять тысяч птиц поют. Мы идем большой травою, каждый силу не таит, и над мокрой головою солнце ястребом стоит. Белоус берет с размаху в ночь отбитая коса, вся в поту моя рубаха, неподвижны небеса. Скоро полдень. Пить охота. Лечь бы в тень в стороне… Тяжела косцов работа, только соль седьмого пота оседает на спине… Только жажда… Только птица смотрит на землю с высот. Что же Анна, еретица, квас и воду не несет? Завела
такую моду —
в туеске носила воду… Приходи скорей к усатым, целовать тебя готов — в сарафане полосатом, восемнадцати годов.
Мы тебя заждались, Анна, и, тоскуя и любя, каждый парень непрестанно вспоминает про тебя. Край зеленый, край мой родный, улетевшие года, прямо со льду квас холодный, родниковая вода. Часто вижу я воочью наши светлые края, вспоминаю часто ночью — где же Аннушка моя? Где, в каких туманах кроясь, опадает наземь лес, где твоя коса по пояс, твой берестяной туес? Мне недавно рассказали, и прослушал я в тоске, что видали на вокзале нашу Аннушку в Москве. Рассказали мне туманно, что горда своей красой, что осоку наша Анна нынче косит не косой, а машиною мудреной: как машина побежит, так за Анной пласт зеленый, словно путь-тропа лежит. Помнишь, Анна? У кургана ты совсем была не той. Мне теперь сказали: «Анна носит орден золотой». Анна, слушай: тяжело мне, я от вас теперь вдали, ты меня хоть мельком вспомни и посылку мне пришли. Шли мы вместе, шли мы в ногу, я посылке буду рад — запакуй туес в дорогу, адресуй на Ленинград. Очень тяжко расставаться, но, тоскуя и скорбя, я им буду любоваться, вспоминая про тебя.

1936

Путь корабля

Хорошо запеть, влюбиться — все печали далеки. Рвутся с наших плеч, как птицы, синие воротники. Ты про то запой, гитара, как от нашей от земли на моря земного шара отплывают корабли. Нас мотает и бросает зыбью грозной и рябой, и летит волна косая, дует ветер голубой. Впереди морские дали, кренит набок на бегу, и остались наши крали на далеком берегу. Как у девушек бывает — не всегда им быть одним, к ним другие подплывают и причаливают к ним. Только, помнится, отчаен при разлуке наш наказ — мы вернемся, и отчалят очень многие от вас.

<1936>

Изгнание (1930)

Чего еще? Плохая шутка, с тобою сыграна, Кощей, и кожа кислая полушубка — хранительница от дождей — лежит на дряблом теле елкой, засохшей, колкою, лесной, и давит, сколотый приколкой, рубахи ворот расписной. А около тебя старуха, сыны, зятья и деверя послушно навострили ухо, тебе про горе говоря. А ты молчишь… На самом деле, к чему пустая болтовня? У вас всего-то, что надели, выскакивая из огня. И снес огонь родную кровлю — торчит горелая труба, золой и неповинной кровью — покрыта прежняя тропа. И не вернется больше слава, когда твоя звенела рожь, когда, под ноготь зажимая, копил в кулак за грошем грош, когда кругом ломали шапки, а голь помыслить не могла на вашу милость, словно шавки, хрипя, брехать из-за угла. И только в праздничной беседе, запрятав глубоко вражду, твои голодные соседи тебе стонали про нужду. И что же повелось веками, как поступал тогда старик, — муку давал пудовиками, а брал за пуд десятерик. Зато такое лишь приснится, — землей равняло колеи, когда летала колесница, как у пророка Илии. Дуга, бубенчиками смейся, почтенье гните до земли: сидит посереди семейства в коляске голова семьи. А сбоку, в сено оседая, в пух разодетая жена, и борода его седая на животе распушена. Копил, копил полжизни ровно, но, знаменем подняв вражду, соседи голые, как бревна, уже не стонут про нужду. И ходит беднота строптива вокруг да около, в кольцо, и вот дыханье коллектива тебе ударило в лицо. А ты одно: пускай за это Советы жарит сатана… И вот семейного совета встает огромная стена. Но если биться — надо биться, и по стене ударь в упор, и вот берет впотьмах убийца огонь и злобу и топор. Теперь стоит над пепелищем, над кровью чистого коня — не богачом уже, а нищим, в чем только вышел из огня. А утро близится — и скоро и мы заявимся сюда, — спасайся от суда мирского, беги от страшного суда. Сгибаясь от тоски и грусти, и мести пронеся обет, иди в леса, ломая грузди себе на ужин и обед. А слез неповторимых грозди висят отнюдь не для красы, и зубы ржавые, как гвозди, прокусят губы и усы. И всё лесами, вплоть до Волги, ночами сквозь осенний гуд, с тобою сыновья, как волки, как волки рысью пробегут. Недолговечна только слава звериной, узенькой стези — винтовка и обход — облава, — и вы, подбитые в грязи, и взгляд последний полон злости из-под сырых, тяжелых лбов, — и тлеют в поле ваши кости без погребения гробов.

<1936>

Котовский (Из поэмы)

Бессарабия, родина, мама. Кишиневский уезд, беднота и тюрьма о тебе вспоминают упрямо, через тюрьмы и аресты прямо ты прошел, словно буря сама. Пусть тебя караулит доносчик, надзиратели, сволочи, злы, и смеются: попался, сыночек… И, ржавея, гремят кандалы. Ты, в глаза усмехнувшийся горю, говоришь каторжанам-друзьям, как помещики мучают, порют, на конюшне терзают крестьян. Ты рассказываешь про горе, руки тянутся сразу к ножам. Ты, огромный, Котовский Григорий, под начало берешь каторжан. Избирают тебя атаманом все отчаянные подряд, — и пошли по ночам, по туманам, — твой — Котовского — первый отряд, и, могилу несчастиям вырыв, зная — бедным невмоготу, ты деньгами панов и банкиров одаряешь кругом бедноту. Пятый год… Это страх и смятенье для помещиков, вызов на бой. Пугачева и Разина тени, как легенды, летят за тобой. Пятый год… На засовы и ставни запирается пан по домам, и при слове «Котовский» исправник задрожит и кричит: — Атаман! Все князья собираются вместе, кое-где поднял вилы вассал… Пятый год — и тогда полицмейстер так приметы твои описал: «Про наружность — она молодая, рослый, якобы с доброй душой, заикается, но обладает он ораторской силой большой. И еще довожу настоящим — к сожаленью, не в наших руках… Симпатичен, умен и изящен, говорит на пяти языках». Где, отходную пану прокаркав, сивый ворон летит в полутьме, где жандармы, пожары фольварков, где мужик сам себе на уме, где нужда в постоянной защите, где расплата кнутом за труды, там Григорий Котовский… Ищите там Котовского всюду следы. Год шестой. На одесском вокзале конвоиры примкнули штыки, опознали его — и связали — и на каторгу, в рудники. Много стен и высоких и прочных, за стеною — болото, тайга, арестант-каторжаанин, бессрочник, ходит-думает: «Надо в бега». Скучно в шахте сырой молодому, ходит-думает, темный и злой: «Хватит все-таки, двину до дому — семь годов просидел под землей». И, отважный из самых отважных, он однажды решился, и вот каторжанин сбежал. Только стражник в небо мучеником плывет. Как ему полагалось по чину, кровью грязною снег замочил, принял ангельскую кончину и на веки веков опочил. А Котовский тайгою звериной двадцать суток без устали шел, был сугроб ему на ночь периной, бел и холоден, мягок, тяжел. Выли волки протяжно и робко, но костер — замечательный страж. Только сахар и спичек коробка — весь его арестантский багаж. Бездорожье, безмолвье мороза, заморожено все добела, на сибирском морозе береза, хоть сильна, да и то померла. Где от холода схорониться? Звери, голод, мороз, воронье. Но монгольская близко граница, и Котовский дошел до нее. Это силы и смелости проба, все пошло как по маслу на лад, арестантская сброшена роба — коты рваные, серый халат. ………… На свободе, но черная, злая, встала туч грозовая стена, и стена закружилась, пылая, — год четырнадцатый. Война.
Поделиться с друзьями: