Глядя на эту картину, в подумал: неужели такие дети тоже должны воевать?..
Когда мы разговорились с Талалихиным, выяснилось, что хотя по возрасту он действительно очень молод — ему не было и полных двадцати трех лет, — но как воздушный боец имеет все основания смотреть, скажем, на меня сверху вниз. На гимнастерке под комбинезоном у него оказался орден Красной Звезды… Оказалось, что Талалихин и вправду уже успел повоевать…
Разговор был обычный — летчицкий. И ничем особенным он не блистал. Но когда ночью седьмого августа Талалихин, истратив безрезультатно весь боекомплект («маловат калибр пулеметов…»), таранил тяжелый бомбардировщик «Хейнкель-111» — это был первый ночной таран Отечественной войны, — никто из нас как-то не удивился. Такой парень только так и мог поступить, оставшись безоружным перед врагом. И в течение многих лет, когда кто-нибудь при мне говорит о том, что принято называть политико-моральным состоянием воздушного (или любого иного) бойца, перед глазами у меня неизменно возникает невысокий, хрупкий мальчик со спокойными глазами и душой настоящего воина — Виктор Талалихин…
(Из воспоминаний Героя Советского Союза М. Галлая)
Защитник Москвы
Вышел мальчик из домуВ летний день, в первый зной.К миру необжитомуПовернулся спиной.Улыбнулся разлуке,На платформу шагнул,К пыльным поручням руки,Как слепой, протянул.Невысокого ростаИ в кости не широк,Никакого геройстваСовершить
он не смог.Но с другими со всеми,Не окрепший еще,Под тяжелое ВремяОн подставил плечо:Под приклад автомата,Расщепленный в бою,Под бревно для наката,Под Отчизну свою.Был он тихий и слабый,Но Москва без негоНичего не смогла бы,Но смогла ничего.
Музыка
Какая музыка была!Какая музыка играла,Когда и души и телаВойна проклятая попрала.Какая музыка во всем,Всем и для всех — не по ранжиру!Осилим… Выстоим… Спасем…Ах, не до жиру — быть бы живу…Солдатам головы кружа,Трехрядка под накатом бревенБыла нужней для блиндажа,Чем для Германии Бетховен.И через всю страну струнаНатянутая трепетала,Когда проклятая войнаИ души и тела топтала.Стенали яростно, навзрыдОдной-единой страсти радиНа полустанке — инвалидИ Шостакович — в Ленинграде.
«…Во время осады…» (Н. Чуковский)
…Во время осады и голода Ленинград жил напряженно-духовной жизнью… В осажденном Ленинграде удивительно много читали. Читали классиков, читали поэтов; читали в землянках и дотах, читали на батареях и на вмерзших в лед кораблях; охапками брали книги у умирающих библиотекарш и в бесчисленных промерзлых квартирах, лежа, при свете коптилок, читали, читали. И очень много писали стихов. Тут повторялось то, что уже было однажды в девятнадцатом и двадцатом годах, — стихи вдруг приобрели необычайную важность, и писали их даже те, кому в обычное время никогда не приходило в голову предаваться такому занятию. По-видимому, таково уж свойство русского человека: он испытывает особую потребность в стихах во время бедствий — в разрухе, в осаде, в концлагере. Даже разговоры, которые вели между собой эти люди-тени, отличались от обыденных человеческих разговоров; никогда в обыденном существовании не говорят люди столько о жизни и смерти, о родине, о любви, об истории, о совести, об искусстве, о долге, о революции, о нациях, о вечно скованном и вечно рвущемся на волю человеческом роде, сколько говорили любые два ленинградца, случайно оказавшиеся вместе…
(Из воспоминаний Н. Чуковского)
Ладожский лед
Страшный путь! На тридцатой, последней верстеНичего не сулит хорошего…Под моими ногами устало хрустетьЛедяное ломкое крошево.Страшный путь! Ты в блокаду меня ведешь,Только небо с тобой, над тобой высок'oИ нет на тебе никаких одёж:Гол как сокол.Страшный путь! Ты на пятой своей верстеПотерял для меня конец,И ветер усталнад тобой свистеть,И устал грохотать свинец…Почему не проходит над Ладогой мост?!Нам подошвы невмочь ото льда отрывать.Сумасшедшие мысли буравят мозг:Почему на льду не растет трава?!Самый страшный путь из моих путей!На двадцатой версте как я мог идти!Шли навстречу из города сотни детей…Сотни детей!.. Замерзали в пути…Одинокие дети на взорванном льду —Эту теплую смерть распознать не могли они сами, —И смотрели на падающую звездуНепонимающими глазами.Мне в атаках не надобно слова «вперед»,Под каким бы нам ни бывать огнем —У меня в зрачках черный ладожский лед,Ленинградские дети лежат на нем.
Саратов
В СаратовеМеня не долечили,ОсколокИз ноги не извлекли —В потертую шинельку облачили,На север в эшелоне повезли.А у меняНевынутый осколокСвербит и ноет в стянутой ступне,И смотрят люди со щербатых полок —Никак в теплушку не забраться мне.Военная РоссияВся в тумане,Да зарева бесшумные вдали…Саратовские хмурые крестьянеВ теплушку мне забраться помогли.На полустанкахВоду приносилиИ теплое парное молоко.Руками многотрудными РоссииЯ был обласкан просто и легко.Они своих забот не замечали,Не докучали жалостями мне,По сыновьям, наверное, скучали,А возраст мойСыновним былВполне.Они порою выразятсяКруто,Порою скажутНежного нежней,А громких слов не слышно почему-то,Хоть та дорога длится тридцать дней.На нарах вместе с ними я качаюсь,В телятнике на Ладогу качу,Ни от кого ничем не отличаюсьИ отличаться вовсе не хочу.Перед костромВ болотной прорве стыну,Под разговоры долгие дремлю,Для гати сухостой валю в трясину,Сухарь делю,Махоркою дымлю.Мне б надо биографию дополнить,В анкету вставить новые слова,А
я хочу допомнить,Все допомнить,Покамест жив и память не слаба.О, этих рук суровое касанье,Сердца большие, полные любви,Саратовские хмурые крестьяне,Товарищи любимые мои!
Воспоминание о пехоте
Пули, которые посланы мной, не возвращаются из полета,Очереди пулемета режут под корень траву.Я сплю, положив голову на Синявинские болота,А ноги мои упираются в Ладогу и в Неву.Я подымаю веки, лежу, усталый и заспанный,Слежу за костром неярким, ловлю исчезающий зной.И когда я поворачиваюсь с правого бока на спину,Синявинские болота хлюпают подо мной.А когда я встаю и делаю шаг в атаку,Ветер боя летит и свистит у меня в ушах,И пятится фронт, и катится гром к рейхстагу,Когда я делаю свой второй шаг.И белый флаг вывешивают вражеские гарнизоны,Складывают оружье, в сторону отходя.И на мое плечо, на погон полевой зеленый,Падают первые капли, майские капли дождя.А я все дальше иду, минуя снарядов разрывы,Перешагиваю моря и форсирую реки вброд.Я на привале в Пильзене пену сдуваю с пиваИ пепел с цигарки стряхиваю у Бранденбургских ворот.А весна между тем крепчает, и хрипнут походные рации,И, по фронтовым дорогам денно и нощно пыля,Я требую у противника безоговорочной капитуляции,Чтобы его знамена бросить к ногам Кремля.Но, засыпая в полночь,Смежив тяжелые веки, вижу, как наяву: я вдруг вспоминаю что-то.Я сплю, положив под голову Синявинские болота,А ноги мои упираются в Ладогу и в Неву.
Медальон
…И был мне выдан медальон пластмассовый,Его хранить велели на груди,Сказали: — Из кармана не выбрасывай,А то… не будем уточнять… иди!Гудериан гудел под самой Тулою.От смерти не был я заговорен,Но все же разминулся с пулей-дуроюИ вспомнил как-то раз про медальон.Мою шинель походы разлохматили,Прожгли костры пылающих руин.А в медальоне спрятан адрес матери:Лебяжий переулок, дом 1.Я у комбата разрешенье выпросилИ, вдалеке от городов и сел,Свой медальон в траву густую выбросилИ до Берлина невредим дошел.И мне приснилось, что мальчишки смелые,Играя утром от села вдали,В яру орехи собирая спелые,Мой медальон пластмассовый нашли.Они еще за жизнь свою короткуюСо смертью не встречались наяву,И, странною встревожены находкою,Присели, опечалясь, на траву.А я живу и на судьбу не сетую,Дышу и жизни радуюсь живой, —Хоть медальон и был моей анкетою,Но без него я долг исполнил свой.И, гордо вскинув голову кудрявую,Помилованный пулями в бою,Без медальона, с безымянной славоюИду по жизни. Плачу и пою.
Плыл плавный дождь
Плыл плавный дождь. Совсем такой, как тот,Когда в траве, размокшей и примятой,Я полз впервые по полю на дот,Чтоб в амбразуру запустить гранатой,И был одной лишь мыслью поглощен —Чтоб туча вдруг с пути не своротила,Чтобы луна меня не осветила…Об этом думал… Больше ни о чем.Плыл плавный дождь. Совсем такой, как тот,Который поле темнотой наполнил,Который спас ползущего на дот.Плыл плавный дождь. И я его припомнил.Плыл плавный дождь. Висела тишина.Тяжелая, угрюмая погода.Плыла над полем черная веснаБлокадного истерзанного года…И вот сегодня снова дождь плывет,До каждой капли памятный солдату,И я, гуляя, вдруг набрел на дот,Который сам же подрывал когда-то.Окраина Урицка. Тишь. Покой.Все так же стебли трав дождем примяты.Я трогаю дрожащею рукойОсколок ржавый от моей гранаты.И вспоминаю о дожде густом,О первом доте, пламенем объятом,О ремесле суровом и простом………………Плыл плавный дождь. В июне. В сорок пятом…
«…Десятого мая вечером…» (К. Симонов)
…Десятого мая вечером по дороге через Судеты на Прагу, которую уже освободили армии Конева, останавливаемся перед разрушенным мостом. Ехать надо три километра в объезд лесной дорогой. Но перед мостом скопился уже десяток легковых машин, и никто не едет в объезд, потому что недавно там проехала какая-то машина и по ней выстрелили и кого-то не то убили, не то ранили бродящие по лесу и еще не знающие о капитуляции немцы. Война кончилась, и никому не хочется рисковать, хотя еще два-три дня назад никто из толпящихся здесь у моста офицеров или шоферов даже и не подумал бы считаться с таким ерундовым риском. Мы тоже топчемся, как и все, у моста, в ожидании какого-то бронетранспортера, который откуда-то вызвали. Потом мой спутник, вдруг озлившись на это ожидание, на себя, на меня и на все на свете, говорит мне: «Не будем ждать, поедем». Я жмусь и ничего не могу с собой поделать. Мысль об этих чертовых немцах, которые могут сейчас, после войны, стрельнуть по мне оттуда, из леса, угнетает меня. Мой спутник кипятится, и мое положение в конце концов становится стыдным. Мы садимся в машину и выезжаем на эту лесную дорогу. Другие машины сейчас же вытягиваются в колонну вслед за нами…
В лесу тихо, и мы, не выдержав напряжения, сами начинаем стрелять по лесу из автоматов из несущейся полным ходом машины. Проскочив лес, мы так и не можем дать себе отчета — стреляли там в лесу немцы или нет. Мы слышали только собственную отчаянную, испуганную трескотню автоматов. Нам стыдно друг друга, и мы молчим. Мы уже не можем вернуться к тому состоянию войны, в котором, конечно боясь смерти, в то же время саму возможность ее мы считали естественной и даже подразумевающейся. И мы еще не можем без чувства стыда перед самими собой вернуться к тому естественному человеческому состоянию, в котором сама возможность насильственной смерти кажется чем-то неестественным и ужасным…