Свечи на ветру
Шрифт:
За что же мы так провинились, хотелось крикнуть колонне. Может, там, в десятом, пятнадцатом, двадцатом ряду, шагает себе мудрец, всем головам голова, который ответит. Почему в первый день, как только Красная Армия покинула местечко — нас выволокли на улицу и стали убивать. Почему? Беженка Сарра Ганценмюллер до войны объясняла:
— Потому, что мы евреи.
Ну и что, что мы евреи?
Рыбака Виктораса, нового бургомистра, тоже убили. Но он никогда не был евреем.
В чем дело?
— Потому, что мы за новый строй, — объясняла Сарра.
Чепуха!
Колонна шла медленно. Над сосняком клубилась пыль.
— Странный вы народ, — сказал Юдл-Юргис. — От одного взгляда падаете в обморок. Я-то вас знаю.
— Кого? — вспылил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Кого?
— Вас, — с нажимом произнес Юдл-Юргис.
Говорил он по-литовски. А ему в отместку отвечали только по-еврейски.
Неужто Юдл-Юргис за двадцать лет забыл родной язык?
Кем бы ты в жизни ни стал — бургомистром, выкрестом, президентом — разве можно забыть язык, на котором убаюкивали тебя или на чем свет стоит ругали? Зря Юдл-Юргис так выхваляется.
— Вы только посмотрите на него, — мстительно пропел служка Хаим и перекинул через плечо свои башмаки. — Нацепил крест, болтает по-литовски и думает: я не я.
— Реб Хаим, — сказал я, пытаясь предотвратить пожар.
Но окурок, видно, все еще жег дряблую щеку служки.
— На груди у него крест, а в штанах-то… в штанах-то…
— Реб Хаим!
Оставили бы друг друга в покое, подумал я. Никому не сладко. Хаиму и Менделю Шварцу легче. У них хоть детей нет. Ни Владаса, ни Моникуте. А Юдл-Юргис — пусть он даже говорит по-турецки — весь там, за сосняком, со своими детьми, со своей женой, со своей собакой.
У каждого, подумал я, должно быть право выбирать свой крест и свою собаку.
— Он думает, я забыл, как мы у его папаши, Шмерла Цевьяна, выпивохи и водовоза, праздновали обряд обрезания, — не унимался Хаим.
— Господа! Господа! — взмолилась Сарра Ганценмюллер. Она еле волокла затекшие ноги. Тяжелый, невесть чем набитый рюкзак давил ее худые, почти подростковые плечи.
— Я ничего не забыл, — кипятился служка, купая в пыли свои многострадальные ноги. — Всех вас на моем веку обрезали. Всех. — И он торжествующе обвел рукой колонну.
— Положим, не всех, — сказал свадебный музыкант Лейзер и улыбнулся полуослепшими глазами.
— Тебя обрезали не у нас, а в Латвии, — согласился служка.
— Господа, — сгибаясь под ношей, промолвила Сарра Ганценмюллер. — Рядом ребенок.
Вильгельм в коротких штанишках, в чулках-гольфах, обнажавших его белые икры, беспечно вертел в руке палочку. Иногда он подбрасывал ее вверх и ловил, как подстреленную птицу.
— Рядом ребенок, — повторила Сарра. — И потом, разве сейчас время для таких разговоров?
— Может, и не время, — великодушно уступил служка Хаим. — Но кто, прошу прощения, обрезан, у того это, уважаемая, до гробовой доски.
Кто-то захихикал, и этот смех, несмелый и неуместный, почадил над колонной и потух.
— Послушайте, — сказал я Сарре Ганценмюллер.
— Что? —
испугалась она.— Вы женщина. Таскаете такую тяжесть. А у меня пустые руки. Дайте ваш рюкзак!
— Нет, нет, — отмахнулась от моей помощи жена немца-часовщика. — Ни в коем случае.
— Дайте, дайте, — подбодрил ее Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Парень крепкий. Не надорвется.
— Это невозможно.
— Я не убегу, — пошутил я.
— Да, да, — согласилась Сарра, но рюкзак так и не дала.
Но почему? Кому, кому, а мне она вполне может доверить свои пожитки. Кто в тридцать девятом, когда они, сирые, усталые, чужие, перебрались через границу, задарма отдал им всю избу? У них тогда даже миски не было. Да что там миски — ложки деревянной! Ганс Ганценмюллер прихватил из Германии только лупу. Да еще щипцы. Да еще малолетнего сына, названного в честь кайзера Вильгельмом.
— Но почему? — не сдавался я.
Сарра Ганценмюллер была странной женщиной. Местечковые еврейки считали ее чокнутой. Нормальная баба, та и на базар ходит, и в синагогу, и просто рада из дома вырваться, чтобы часок-другой душу отвести. А эта в избе сиднем сидит, вяжет, книжечки читает или протирает оконные стекла. На базар сам немец ходит, ошалело торгуется, придирается ко всему — на него не угодишь — и приговаривает:
— Шайзе… Шудас. Дрек.
Только изредка, по воскресеньям, Сарра Ганценмюллер с сыном Вильгельмом гуляют по парку графа Огинского, где стоит бронзовый памятник. Эка невидаль — граф на лошади! Эка невидаль — деревья и замшелый пруд с водяными лилиями.
— Этот мешок… этот рюкзак… ну как бы это по-еврейски сказать?..
— Скажи по-немецки, мы поймем, — заверил ее Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Фатальный, — сказала Сарра.
— А что такое фатальный? — спросил я, пришибленный собственным невежеством.
— Кто взвалит его на плечи… у того… кайнмаль… не будет дома… тому всю жизнь кочевать… по дорогам… яволь… Как мы… Из Германии в Литву… Из Литвы еще куда-нибудь. А потом еще куда-нибудь. А потом еще… Так мне кажется… Их бин юберцайгт… яволь.
— Ерунда, — сказал я. — Мешок как мешок. Ничего особенного.
И все же у меня сжалось сердце.
Я представил себе, как Сарра Ганценмюллер, привыкшая сиднем сидеть в избе или гулять с сыном по парку графа Огинского, кочует по белу свету. Хочет остановиться и не может. Потому что не в силах сбросить мешок. Прирос к плечам не на день, не на два, навсегда, навеки.
Надо во что бы то ни стало забрать у нее рюкзак, подумал я. Никогда еще меня не захлестывало такое страстное желание что-то сделать, как в эту минуту, на этом проселке, по которому неведомо куда плетется эта безмолвная, эта бездомная, эта бездонная колонна.
Я глянул на спину Сарры Ганценмюллер и вздрогнул. В ярких лучах солнца чужеземный рюкзак, его крепкие ремни, его широкие карманы, добротный диковинный материал показались мне какими-то заклятыми, и желание испытать судьбу, взвалить его на плечи овладело мною с новой силой.