Свечи сгорают дотла
Шрифт:
— Красное давай там выпьем, — говорит генерал.
В этот момент порыв ветра распахивает окна настежь. Тяжелые серые шелковые шторы начинают колыхаться, массивная хрустальная люстра тоже вздрагивает, как это бывает на больших лайнерах, когда начинается буря. Небо на секунду расчищается, желтая молния пронзает ночное небо, точно золотой меч — тело жертвы. Буря уже бушует в комнате, потушив несколько тревожно мечущихся огоньков, разом становится темно. Мажордом спешит к окну, с помощью двух лакеев наощупь закрывают створки окна. И только теперь понимают, что город тоже темен.
Удар молнии повредил электростанцию в городе. Гость и генерал молча сидят в темноте, светятся только огонь камина и две свечи, которые не погасли. Лакеи приносят новые переносные подсвечники.
— Туда, — повторяет генерал, словно не находя молнию и темноту достойными своего внимания.
Дворецкий освещает обоим путь высоко поднятыми свечами. В таинственном свете старики молча, не спеша, слегка покачиваясь, как тени на стене, переходят из столовой через холодные салоны в комнату, где вся мебель состоит из раскрытого рояля и трех кресел вокруг пузатой растопленной изразцовой печки. Здесь они усаживаются и смотрят через высокое, до пола окно, убранное белыми занавесками, на темный пейзаж. Дворецкий
13
— Нам уже недолго осталось, — без какого-либо вступления произносит генерал, словно подводя итог безмолвному спору. — Год-два, а то и меньше. Осталось недолго, ведь ты вернулся. Ты и сам это прекрасно знаешь. В тропиках, а потом и дома, под Лондоном, у тебя было время об этом подумать. Сорок один год — большой срок. Ты ведь хорошо все обдумал, правда?.. Но потом таки вернулся, не мог иначе. А я тебя дождался, потому что не мог иначе. И мы оба знали, что встретимся еще раз и тогда всему конец. Жизни и, естественно, всему тому, что до сих пор наполняло нашу жизнь содержанием и тревогой. У тайн, вроде той, что теплится между нами, особая сила. Они прожигают ткань жизни, точно злое солнце, но в то же время сообщают ей напряжение, градус. Заставляют жить… Пока у человека есть дело на земле, он живет. Рассказу тебе, что испытал в одиночку в лесу за прошедший сорок один год, пока ты мотался по тропикам и всему миру. Одиночество — тоже особая штука… иногда оно похоже на тропический лес, наполнено опасностями и сюрпризами. Мне знакомы все его грани. Скука, которую напрасно пытаешься изгнать искусственно выстроенным распорядком жизни. Потом внезапные прорывы. Одиночество не менее таинственно, чем джунгли, — упрямо повторяет он. — Человек живет, подчиняясь строгому распорядку, и в один день становится неуправляемым, как твои малайцы. Вокруг него комнаты, титул и регалии, до исступления упорядоченный образ жизни. И вот однажды он выбегает из всего этого с оружием в руках или без него… последнее даже опасней. Выбегает в мир с застывшим взглядом: друзья, старые товарищи расступаются. Он отправляется в большие города, покупает женщин, вокруг него все взрывается, он везде ищет схватки и находит ее. И, повторю, это еще не самое страшное. Пока он так несется, его могут сбить, как блохастого ничейного пса. Он может нестись прямо в стену, натыкаясь на тысячу жизненных препятствий, и разбиться. Еще хуже, когда человек гасит в себе это бешенство, зажженное одиночеством. И никуда не бежит. Никого не убивает. Что он тогда делает? Живет, ждет, поддерживает порядок. Живет, как монахи, согласно некоему языческому миропорядку… но монаху легче, у него есть вера.
У человека же, отдавшего дуну и судьбу одиночеству, веры нет. Он только ждет. Того дня или часа, когда все то, что задавил в себе, сможет еще раз обсудить с теми или с тем, кто его на все это обрек. Он готовится к этой минуте десять или сорок лет, или, если быть совсем точным, сорок один год, как дуэлянты готовятся к дуэли. В своей жизни он все устраивает так, чтобы никому ничего не быть должным, если погибнет на дуэли. И каждый день упражняется, как упражняются настоящие любители побряцать оружием. Каким образом он этот делает? Освежает воспоминания, чтобы одиночество, забытье времени не смягчило ничего в его сердце и душе. Ведь есть в жизни дуэль — без шпаг, — к которой стоит быть как следует готовым. Она самая опасная. Но однажды эта минута настает. Ты тоже так думаешь? — вежливо интересуется генерал у гостя.
— Точно так, — отвечает тот. И смотрит на пепел от сигары.
— Рад, что ты тоже так думаешь, — говорит генерал. — Ожидание закончилось. У него ведь тоже есть срок, как у всего в жизни. Если бы я не знал, что ты однажды вернешься, вероятно, сам бы отправился в путь вчера или двадцать лет назад, чтобы тебя разыскать — в твоем доме под Лондоном или в тропиках, среди малайцев, или на дне ада. Потому что я бы тебя нашел, это тебе прекрасно известно. Решающие, настоящие вещи человек, похоже, знает. Ты прав, знает, даже без телефона и радио. У меня в доме нет телефона, только внизу у управляющего в конторе. Радио тоже нет — я запретил впускать глупый и грязный шум внешнего мира туда, где я живу. Мир со мной уже ничего сделать не может. Новый миропорядок может уничтожить ту форму жизни, в которой я родился и жил, бурлящие, агрессивные силы могут убить меня, лишить меня свободы и жизни. Все это несущественно. Важно, что я не стану заключать сделку с миром, который узнал и изгнал из своей жизни. Я и без современных приспособлений знал, что ты жив и однажды ко мне вернешься. Я не торопил эту минуту. Хотел дождаться, всему свой порядок и время. Теперь оно настало.
— Что ты хочешь этим сказать? — спрашивает Конрад.— Я уехал, и у меня было на это право. Да и причина, возможно, была. Да, я уехал внезапно, не попрощавшись. Ты наверняка знал и чувствовал, что я не мог поступить иначе, я должен был сделать все именно так.
— Не мог поступить иначе? — переспрашивает генерал и поднимает голову. Он сверлит гостя взглядом, точно неодушевленный предмет. — Речь как раз об этом. Над этим я размышлял столько времени. Если посчитать — сорок один год.
И, поскольку гость молчит, продолжает:
— Теперь, когда я состарился, я много думаю про детство. Говорят, это естественно. Человек сильнее и точнее вспоминает начало, когда приближается конец. Я вижу лица, слышу голоса. Вижу ту минуту, когда я представил тебя отцу в саду училища. Он тогда принял тебя как своего друга, ведь ты был моим другом. Он непросто сходился с людьми. Но если уж кого принимал в друзья, то до смертного часа, на это можно было рассчитывать. Помнишь ту минуту?.. Мы стояли под каштанами, перед большой лестницей, и отец пожал тебе руку. «Ты — друг моего сына, — сказал он тогда и добавил со всей серьезностью: — Уважайте эту дружбу». Мало что было для меня важнее того слова. Ты меня слушаешь?.. Спасибо. Что ж, тогда все тебе расскажу. Постараюсь все выложить по порядку. Ты не беспокойся, экипаж ждет, если захочешь уехать — отвезет в город в любой момент. Не беспокойся, ночевать здесь тебе не обязательно, если не хочешь.
Я так понимаю, тебе, наверное, не очень удобно будет здесь ночевать. Но при желании можешь провести ночь здесь, — эти
слова генерал произносит вскользь, без выражения. Когда же гость отрицательно мотает головой, продолжает: — Как хочешь. Экипаж ждет. Отвезет тебя в город, утром сможешь отправиться домой, в Лондон или в тропики — куда пожелаешь. Но сначала выслушай.— Выслушаю, — соглашается гость.
— Спасибо, — откликается генерал уже резче. — Могли бы и о чем-нибудь другом поговорить. Двум старым друзьям есть что вспомнить, когда солнце над ними уже клонится к закату. Но раз уж ты здесь, говорить будем только правду. Я начал с того, что отец признал в тебе друга. Ты прекрасно знаешь, что это для него значило, знал, что тот, кому он подал руку, может рассчитывать на него до самой смерти, в какую бы ловушку ни загнала его жизнь. Да, руку свою он редко кому протягивал. Но уж если делал это, то предлагал себя без остатка. Именно так он пожал тебе руку во дворе училища под каштанами. Нам тогда было по двенадцать лет.
То была последняя минута детства. Я иногда ночами четко вижу этот миг — как и все то, что в жизни было важным. Для отца слово «дружба» равнялось понятию части. Ты это хорошо понимал, ведь ты знал его. И, разреши тебе сказать, для меня оно, возможно, значило даже больше. Прости, если тебе неприятно то, что я сейчас говорю, — говорит генерал тихо, чуть ли не участливо.
— Не неприятно, — так же тихо отвечает Конрад. — Говори. — Интересно было бы знать, — генерал словно спорит сам с собой, — существует ли вообще дружба? Я сейчас не о той случайной радости, которую испытывают по отношению друг к другу два человека, — потому что они встретились, потому что в какой-то период своей жизни одинаково думали про определенные вещи, потому что у них схожий вкус, совпадают пристрастия. Это все не дружба. Иногда я даже думаю, это самая сильная связь в жизни… потому, наверное, это такая редкость. И что лежит в основе? Симпатия? Пустое слово, его содержание не может обладать достаточной силой, чтобы два человека даже в критических ситуациях были готовы стоять друг за друга. Из чувства симпатии? Что-то другое, наверное? Может, в глубине любой связи между людьми есть крупица Эроса? Здесь, в одиночестве, в лесу, пытаясь понять все стороны жизни, ведь больше заняться было нечем, я иногда думал об этом. Дружба — это, конечно, не то, что случается между людьми с болезненной склонностью, которые ищут какого-то извращенного удовлетворения у тех, кто принадлежит к тому же, что и они, полу. Эросу дружбы не нужно тело… оно скорее мешает, чем возбуждает. Но все-таки Эрос. В основе любой любви, любой связи между людьми живет Эрос. Знаешь, я много читал, — извиняющимся тоном произносит генерал. — Сегодня об этом пишут куда свободнее. Но Платона перечитывал раз за разом — в школе я его еще не понимал. Дружба, как я думал, — ты больше меня поездил по свету, наверняка знаешь об этом больше и лучше, чем я в своем сельском уединении, — это такая человеческая связь, благороднее которой нет среди тех, кто рожден от женщины. Интересно, что животным дружба тоже знакома. Существует и дружба между животными — самоотверженность, готовность помочь Один русский князь про это писал… не помню уже, сак его звали. Встречаются львы и глухари, существа самых разных уровней развития, которые пытаются помочь попавшим в беду бедолагам, принадлежащим к тому же виду, да я и сам видел, как иногда они помогают и представителям других видов. Ты такое в других краях наблюдал?.. Там дружба наверняка другая, более прогрессивная, современная, чему нас, в нашем отсталом мире. Живые существа организуют взаимопомощь… Иногда с трудом преодолевают препятствия, не дающие им это сделать, но всегда встречаются сильные, готовые помочь существа, в каждом сообществе. В мире животных я видел тому сотни и сотни примеров. Среди людей подобное встречал реже. Точнее, ни одного примера не видел. Симпатии, которые возникали на моих глазах между людьми, в итоге всегда задыхались в болоте эгоизма и тщеславия. Товарищество, приятельство тоже порой напоминает дружбу. Общие интересы иногда создают между людьми ситуации, похожие на дружбу. Опять же от одиночества люди с радостью спасаются в подобии доверия, в чем потом часто раскаиваются, но до какого-то момента могут верить, будто это доверие — уже одно из проявлений дружбы. Все это, безусловно, не настоящее. Иным кажется — отец мой еще так это понимал, — что дружба есть служение. Как и влюбленный, друг не ждет вознаграждения за свои чувства. Он не хочет ничего взамен, не считает того, кого избрал себе в друзья, безупречным, знает его недостатки и принимает таким, какой он есть, со всеми вытекающими последствиями. Это и есть идеал дружбы. И действительно, стоит ли жить, быть человеком без такого идеала?
И если друг не оправдал надежды, потому что он не настоящий друг, можем ли мы обвинять его, его характер, его слабость? Чего стоит дружба, в который мы любим в другом достоинства, верность, стойкость? Чего стоит любая любовь, ждущая награды? Разве мы не обязаны беречь неверного друга точно так же, как верного и готового на самопожертвование? Разве альтруизм, ничего не ожидающий от других, не есть истинное содержание любой человеческой связи? И чем больше альтруист отдает, тем меньше он ждет взамен? И если он отдает все доверие молодости, всю жертвенность зрелости и, наконец, дарит другому самое большое, что человек может дать человеку, со слепым, безусловным и страстным доверием, а потом вынужден наблюдать, что другой оказался низким предателем, есть ли у такого человека право обижаться, требовать мести? И если он обижается, если требует отмщения, был ли он сам, обманутый и покинутый, настоящим другом? Видишь, какими теоретическими вопросами я занимался, когда остался один. Одиночество, конечно, ответа не давало. Книги тоже идеального ответа не предложили. Ни даже старые книги — труды китайских, иудейских, латинских мыслителей, ни авторы новых откровений, которые все только слова больше говорят, а не правду. Но сказал ли, написал ли кто-либо когда-либо правду? Об этом я тоже много думал, когда начал в какой-то момент искать ответ в собственной душе и в книгах. Шло время, жизнь вокруг меня поблекла. Книги же и воспоминания копились и становились все плотней.
И в каждой книге была крупица правды, и каждое воспоминание убеждало: напрасно человек познал истинную природу человеческих отношений, мудрее никакие знания его не сделают. Потому-то у нас и нет права требовать безусловной правды и верности у того, кого мы единожды приняли в друзья, даже если события показывают нам, что этот друг оказался неверен.
— Ты совершенно уверен, — спрашивает гость, — что этот друг оказался неверен?
Оба долго молчат. В полутьме, в беспокойном свете пламени они кажутся маленькими; два сгорбленных старика смотрят друг на друга, почти растворяясь в темноте.