Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тайна семейного архива
Шрифт:

– Тише, Курт спит, – прошептала Кноке, как и Гроу, ничуть не удивившись появлению директора в столь неурочный час. – Если вы относительно русской, то не беспокойтесь, все идет по плану, я…

– Нет, фрау Карин, сегодня я совершенно по другому поводу. Ведь, признайтесь, та акварель, которую я видела в прошлый раз, у вас не единственная?

– Буду откровенной – нет.

Кристель обрадовалась, и на щеках ее появился уже давно забытый румянец.

– В таком случае, я предлагаю вам подумать о персональной выставке. Да-да, о самой настоящей выставке! Мы можем организовать ее здесь, в нашем патио, или я договорюсь в магистрате, с директором гимназии, наконец! – Кристель, оформив свое расплывчатое желание в словах, увлеклась этой идеей еще сильнее. – Это будет удивительно, и, признаюсь по секрету, мне это не менее важно, чем вам.

Кноке поудивлялась, поохала, но быстро согласилась. Отобрать и оформить работы решили пригласить настоящего художника, а местом выставки выбрали маленький муниципальный музей.

Музей оформили на манер больших столичных вернисажей: зальчики в виде кубов, оплетенных снаружи яркими, желтыми и красными трубами. С десяти утра к нему стали подъезжать дорогие

машины вперемежку с не менее импозантными инвалидными колясками. Собрался не только весь «Роткепхен», но и представители магистрата, художники, служащие «Боша» и даже директор подобного заведения из Фолькенроды. Кристель скромно стояла в толпе приглашенных и удивлялась тому, как за какие-то полмесяца Кноке из доброй простой старухи, души приюта, превратилась в умного, знающего себе цену творческого человека. Одетая в традиционный наряд южных крестьянок, сшитый своими руками по картинкам из древних книг, она важно перекатывалась от одной группки гостей к другой. Картины были действительно необыкновенные. Кноке писала, не зная теории рисунка и спектра, не оглядываясь на авторитеты, и это имело свой эффект: то, что всегда хочется видеть ближе, было приближено, неинтересные детали убраны, будто их и не существовало, а цвет ложился по ощущению и настроению. При всей фантастичности акварелей, искажении пропорций и отсутствии правдоподобия, они сильно действовали на эмоции и воображение. Хульдрайх медленно переходил от одной картины к другой, и лицо его с каждой минутой становилось все задумчивей и тревожней. Кристель с интересом следила за ним какое-то время, но потом отвлеклась на разговор с художником, оформлявшим выставку и тоже ставшим горячим поклонником фрау Карин. Неожиданно на весь зал прозвучал громкий, но придушенный возглас. Не сомневаясь в том, откуда он, полный одновременно и радости, и боли, мог исходить, Кристель бросилась в ту сторону, где виднелась высокая фигура дяди. Он и сам уже спешил ей навстречу.

– Боже правый, Кристель! Этого не может быть! Идем же, идем скорее, я не мог ошибиться! – Хульдрайх направился к уже знакомой Кристель акварели с женщиной и ангелом. Картина была, вероятно, переписана заново, поскольку женщина на снегу стала значительно старше, рядом стояла девушка, почти девочка с восторженно-испуганным лицом, а улетавший ангел имел пять крыльев и с двусмысленной улыбкой прижимал к розовым губам пухлый палец.

– Не может быть! – прошептала Кристель, у которой ни на секунду не возникало сомнений в тождественности этого пятикрылого ангела и того, что улыбался ей с оставленного в России серебряного кольца. Она обернулась к дяде, желая найти подтверждение своему открытию в его глазах, но увидела, что Хульдрайх смотрит вовсе не на ангела, а на стоявшую в бликах рождественских огней девушку.

– Где фрау Карин? – одними губами проговорил он. – Таких совпадений не бывает…

Кноке уже приближалась к ним.

– Что случилось, господин вице-директор? Хульдрайх порывисто схватил ее за руку.

– Скажите, фрау Карин, кто это? Кто эта девушка на картине? Вы знали ее? Где? Когда?

– Слишком много вопросов, – улыбнулась Кноке. – История очень давняя и для вас малоинтересная. Я уже рассказывала ее фрау Кристель.

Хульдрайх в немом изумлении посмотрел на племянницу, но та лишь беспомощно развела руками.

– Я только знаю, что какая-то русская когда-то помогла фрау, когда у нее погибли сыновья.

– Но когда? Как?

Вокруг них уже начала собираться публика, и Кристель поспешила объяснить, что у ее дяди неожиданно нашлись с художницей общие знакомые. Только после окончания вернисажа Хульдрайх усадил Кноке в машину и, позволив себе закурить, выдохнул:

– Рассказывайте.

– Перед самым Рождеством сорок четвертого года я получила известие, что два моих сына убиты под Кенигсбергом. К тому времени я уже и так продала и поменяла все, что было в доме. Вам трудно представить, что творилось тогда в городе, – пояснила она, оглядывая Хульдрайха, выглядевшего много моложе своих пятидесяти шести.

– Дядя прожил здесь всю войну, – вмешалась Кристель, но Хульдрайх жестом остановил ее.

– Так вот, у меня не было возможности не то что заказать панихиду, а даже поесть по-человечески, и, веря в рождественскую звезду, я все-таки вышла на улицу и добрела до рынка. Сколько я там простояла, не помню. Помню, что становилось все холоднее, а я тогда была худая, сморщенная, в сорок лет – совсем старуха. Я все стояла, смотрела на небо, молилась пастырю и вдруг вижу: по рядам ко мне идет девочка, идет, будто завороженная, и лицо у нее такое… Как вам объяснить? Перед самой войной у моего Генриха была невеста, девочка совсем. Когда у них все начиналось, по-настоящему, у нее было именно такое выражение, будто и ждет она, и сладко ей, и стыдно, и страшно, и надеется, и не верится… Вот и у этой девочки было такое лицо. Я сразу вспомнила сына, а она мне сказала что-то, отчего я сразу поняла, что она русская, тогда их много работало по хозяйствам. Вдруг раз – двадцать марок сует, пожалела. И я эти марки взяла, потому что тогда это была не милостыня, а перст божий. Деньги в карман кладу и чувствую пальцами колечко – Генрих хотел своей невесте подарить, да не успел, в сорок третьем его мобилизовали, а кольцо лежало у меня на самый черный, последний день. И я подумала, может, и моего мальчика кто-нибудь у них в России благословит так, как я эту девчушку. Ведь что могли с ней у нас тогда сделать? И подумать страшно. Она колечко схватила, даже не посмотрела и побежала, побежала… А я сразу пошла в кирху, ту, что на Киндергассе, собор-то только что разрушили…

– И вы не знаете, как звали эту девочку и где она жила?

– Откуда же мне было знать. Помню только, что побежала она налево от меня, в самую богатую часть города. А вы, значит, ее знали?

– Да. – Хульдрайх сжал длинными пальцами лоб. – Она была домработницей у моего… моих родителей.

– Жива!? – пораженная странной игрой судьбы, воскликнула Кноке.

– Да. Она вернулась в Россию. Но отец… – Хульдрайх закрыл ладонью глаза и быстро вышел из машины.

* * *

В середине апреля, пугающе теплого даже для долины Неккара, настойчиво и нежно, словно пухом молодых гусят зазеленели-зажелтели рапсовые поля, и, закрывая изуродованные развалины, начали зацветать по всему городу старые груши. Ночами Манька

давно перестала не то что опускать маскировочную штору, а вообще закрывать окно, поэтому в комнате постоянно стоял весенний, пьянящий запах цветущих садов. Даже корявая яблоня перед самым домом была усыпана белыми витиеватыми розетками распускающихся соцветий. Эрих часто приносил с собой сорванную ветку полураспустившейся сливы или вишни и, положив ее на обнаженную грудь Маньки, неслышно смеялся, глядя на ее длинные соски, казавшиеся такими же бутонами, как и острые, еще темно-розовые в своей тугой неразвернутости, цветы. Слов между ними говорилось все меньше и меньше, с одной стороны, потому, что Эрих приходил теперь почти под утро, измученный и прозрачно-бледный, а с другой – оттого, что она научилась понимать его без слов, послушная его рукам, губам, глазам и нервному, мгновенно покрывавшемуся испариной телу. Она чувствовала, что ее возлюбленный чем-то в ее поведении недоволен, чем-то расстроен. Иногда, ожидая той секунды, когда ему станет легче и вся его невыраженная мука уйдет, словно перетекая в нее под детский судорожный всхлип обветренных губ, она широко открывала глаза и видела его чего-то ждущее и чего-то не понимающее лицо. Тогда Манька беззвучно плакала. А утро уже врывалось гомоном птиц и шагами спешивших на рынок и за город в тщетной надежде выменять или продать последнее. Смертельно боясь, что Эриха, когда он, крадучись, выходил из дому в полной форме, может кто-нибудь увидеть и просто так, по многолетней привычке, донести на человека, ведущего себя несколько странно для доблестного немецкого офицера, она сначала подавала ему одежду, а потом, в дверях, цеплялась за тяжелые серебряные погоны. Он уходил так же неслышно, как появлялся, а Манька еще час-полтора сидела раскачиваясь на смятой постели, приходя в себя, ничего не понимая ни в своем теле, ни в душе, жарко молилась на холодном полу, а в шесть часов с кругами под глазами появлялась в столовой и накрывала убогий чай. Фрау Хайгет приходила через пять минут, не менее похудевшая, поскольку большую часть еды отдавала малышке, и с не меньшими тенями вокруг больших кукольно-голубых глаз. Манька искренне жалела эту, в общем, неплохую и добрую женщину, так многому ее научившую, а теперь страдавшую, вероятно, больше нее, русской девушки, насильно привезенной в чужую страну. После скудной еды начиналась работа, бесконечная работа до ночи, и работали они теперь, уже не считаясь с тем, кто хозяйка, а кто рабыня, потому что надо было как-то жить и чем-то кормить детей. Уля, совсем похудевший и вытянувшийся, ставший от этого еще больше похожим на отца, с самого раннего утра, взяв с собой Рольфа-Полкана, убегал и возвращался иногда под вечер, грязный, в рваной одежде, но сытый. Обе женщины понимали, что он ворует, но молчали. Забот хватало и с одной Алей, которая, будучи избалована сверх меры, теперь, даже сильно недоедая, отказывалась от суррогатов, кричала и каталась по полу, требуя шоколада и мяса. Иногда перед сном Уля кошкой скребся в Манькину дверь и совал ей то кусочки какого-то подозрительного мяса, чем-то напоминавшего курицу, то дольку прошлогодней увядшей тыквы, а то и горсть отборных пшеничных зерен. Манька успевала поцеловать его голову с давно не стрижеными черными кудрями и ела эти мальчишеские приношения. Слезы заменяли ей соль.

Однажды Эрих появился у нее в комнате чуть позднее обычного и принес с собой странный кирпичик из коричневой кожи, а с ним – трехногую штуку, похожую на паука, но складывавшуюся, как зонтик. После своих исступленных ласк, снова закончившихся не понимаемыми Манькой удивлением и жалостью, когда рассвет чуть оживил их белые бессонные лица, он усадил ее в высоко взбитые подушки.

– Не двигайся, – сказал он, взяв кирпичик и долго поворачивая в нем какие-то винтики и колесики, поднося к глазам и снова колдуя над диковинным предметом. – Это фотоаппарат, последняя американская модель. Марихен! – чуть громче обычного вдруг позвал он, и она вся, подавшись, жалко улыбнулась на его зов. – Вот так, хорошо. А теперь… Но… Нет, не могу… – Он глубоко вздохнул, как человек, решившийся на что-то против своей воли, и, снова подойдя к Маньке, усадил ее по-другому, положив одну ее руку на светлый, еще влажный треугольник, а в другую, как она ни сопротивлялась, заставив взять свою правую грудь. – Ты прекрасна, прекрасна, – шептал он, наводя на нее аппарат, а Манька краснела, чувствуя на ладони тяжелую живую округлость. – Этого никто не увидит, только я и ты. И еще… Еще вот так. – Он установил аппарат на коленчатую подставку, снова покрутил что-то и бросился к Маньке, быстро прижимаясь виском к виску, обнимая за плечи. Грудь соскользнула с ее ладони, мягко коснувшись его запястья. От подступившего жара Манька закинула голову и счастливо, по-детски рассмеялась беззвучным смехом. В аппарате что-то щелкнуло. – Вот и все, – улыбнулся Эрих, опуская подушки и стараясь не касаться ее. – Спи. Теперь я останусь с тобой навсегда.

Жизнь с каждым днем становилась труднее, и, видя Ульку, иногда возвращавшегося голодным из своих набегов, Манька все чаще заглядывала в свой сундучок, где лежали несколько платьев, подаренных ей хозяйкой, часики и серебряное колечко с ангелом – на это можно было вполне сносно прожить неделю. Двадцатого апреля она спустилась в столовую, безуспешно прождав так и не появившегося Эриха всю ночь, и застыла на пороге: он сидел на своем месте, тщательно выбритый и благоухавший одеколоном. Рядом, стиснув под грудью руки, стояла Маргерит, а на столе возвышалось нечто огромное, пышное, воздушное, переходящее от теплого персикового к пронзительному лимонному. Увидев Маньку, фрау Хайгет недовольно нахмурилась, но потом ненатурально сладким голосом быстро заговорила:

– Ведь ты знаешь, Марихен, сегодня день рождения нашего обожаемого фюрера, и потому, несмотря ни на что, у всех настоящих немцев должен быть праздник! Господин Хайгет, как прекрасный гражданин и семьянин, устроил нам его. Это настоящий венский зефирный торт! Иди, разбуди детей и приведи их сюда. Они должны…

Но конца фразы Манька уже не услышала, с каким-то смешанным ощущением ненависти и зависти она вернулась наверх, подняла заспанных Улю и Алю и почти силком притащила их в столовую. Вид торта мгновенно сделал свое дело – оба раскраснелись и оживились. Фрау Хайгет торжественно отрезала по маленькому кусочку и разложила на саксонские тарелочки. От восхищения Манька даже прикрыла глаза: торт таял во рту, обволакивая небо и щеки неземной нежностью. Дети протянули тарелки за следующей порцией, но Маргерит уже отодвинула торт на другой край стола.

Поделиться с друзьями: