Том 1. Произведения 1829-1841 годов
Шрифт:
Мевий. Латерин – великий гражданин. Когда я смотрю на его открытое чело, на его спокойный, величественный и грустный вид, он мне представляется одним из полководцев времен нашей славы. Рим не погиб, если мог создать еще такого гражданина. Ну, а что касается до Пизона и…
Патриций. Всякий знает, да они нам нужны. Что мы сделаем без Пизоновых сестерций? А сверх денег, его происхождение глубоко оценено даже плебеями. Он – имя. Да, кстати, я было забыл сказать… не знаю почему, пало подозрение на старика-пафлагонца – раба Пизона, знаешь, что играл на флейте, – будто он доносит. Пизон велел его отравить и еще двух.
Мевий. Что же, он узнал наверное?
Патриций. Эти вещи доказывать и узнавать мудрено. Он предупредил… если они не успели донести что-нибудь важное, и лишил себя трех рабов без пользы, если они уже сделали донос. Это обстоятельство заставляет еще более торопиться. Мне есть еще дела, итак, сегодня ночью у Латерина.
Мевий. За мной дело не станет, моя жизнь принадлежит Риму, я буду уметь принести ее на жертву; а странно на душе: вера и недоверие, страх и надежда. Да неужели это не сон, что раз-два сядет солнце и
Лициний. (Встает и подходит к ним). Сон! И я скажу теперь – мечты! Дом падает, столбы покачнулись, скоро рухнут, а вы хотите поддержать его. Чем? Руками? – Вас раздавит, а здание все-таки упадет. Убить Нерона – дело возможное, ножом легко перерезать нить жизни, но трудно вызвать из могилы мертвого. Я участвовал в заговоре, вы знаете, и пойду сегодня и буду делать что другие хотят; но вера моя остыла. Рим кончил свое бытие, убийством его воскресить нельзя: явится другой Нерон. И вот уже есть желающий, Пизон – этот ограниченный человек, сильный только деньгами и предками, – протягивает дерзкую руку. Мне жаль Латерина, жаль вас, жаль эту голубицу [162] , назначенную летать по поднебесью в Элладе и залетевшую в горящий дом. Не то жаль, что вы погибнете, а жаль, что вы втуне употребляете вашу веру… Что хотите? Воскресить Рим? Зачем? Он был нелеп, римляне были хороши. Не закон, начертанный на досках, покорил ему мир, а другой закон, который он сосал с молоком. Истинный Рим был построен не из камня, он был в груди граждан, в их сердцах; а теперь его нет, остался его остов, каменные стены, каменные учреждения. И в этом трупе, уже загнившем, тлеет какая-то болезненная, лихорадочная, упорная искра жизни. Одряхлевший Рим один ходить не может, а вы, добрые люди, хотите отнять вожатого у калеки, чтоб он упал в первую канаву. Для кого вы работаете, на кого обопретесь? На плебеев, что ли? Да они вас ненавидят. Было время, плебей считал патриция за отца. Хорошо воспитал отец сына: он его ограбил, замучил на тяжкой работе, прогнал из дома, раба принял на его место, резал мясо его на куски за долги, морил в тюрьме; ругаясь над ним, спрашивал, глядя на закорузлую руку, – не четвероногий ли он? [163] Он и в самом деле сделался зверем. Посмотрите вы на кровожадного барса, выходящего иногда погулять на площади, послушайте его рев; цезари поняли его характер, они ему, голодному, вместо хлеба бросают трупы гладиаторов, и зверь, упоенный зрелищем крови, рукоплещет. При первом шаге он вас растерзает на части, и нечему дивиться. Вы сейчас бранили плебеев за то, что они ругались над сенатом, а сенат разве несколько столетий не ругался над ними? На плебеев обопрется цезарь – не вы; а вы обопретесь, может, на патрициат. Хорош и этот крокодил, не имеющий зубов, снедаемый нечистыми страстями, умирающий в руках рабов, египетских поваров и нагих невольниц! В основе своей Рим носил зародыш гибели. Время казни настало. Он богами посвящен! Рем, облитый кровью, встал, он требует наследия, отчета; он не забыл, что его зарезал родной брат из корысти. Он одичал в преисподней, безумье блестит в его глазах, лишенных света несколько веков, у него в груди одно чувство – месть! Он, как Протей, является в тысяче форм: он Калигула, он Клавдий, он Нерон, он некогда колол булавкой в язык Цицерона и таскал его окровавленную голову по площади, он был Катилина, он выводит теперь сенаторов на арену и заставляет бороться с подлыми гладиаторами, и он же чернь, рукоплескающая около арены… Он – огонь, прокравшийся всюду и сожигающий со всех сторон ветхое здание, воздвигнутое на его размозженном черепе… Когда-нибудь пожар кончится, тогда тишина наляжет на эту полосу, будут об Риме говорить, как о Карфагене, о Вавилоне. Звери поселятся, им ловко норы устраивать в развалинах, стаи хищных птиц прилетят доедать не съеденное Хроносом. Поторжествуют животные падение человека; нет, еще хуже, они будут жить, как дома, в берлогах своих на великом римском форуме.
162
Эпихарис.
163
Острота Сципиона Африканского.
Мевий. Остановись наконец, дерзновенный! что за ужасное воображение – след беззаконных, преступных мечтаний. Римлянин не должен слушать такую речь, полную отравы. Погибнуть лучше с верою в Рим, нежели дать место в груди ядовитым песням фурий.
Лициний. Мне самому досадно: больше сказалось, нежели я хотел. Я, видишь ли, долго молчал; грудь от этого стала полна, ей надобен был исток, она не могла дольше хранить жгучие истины; мне горько, Мевий, что я дерзкой рукой тронул твое сердце гражданина. Но не брани меня, плачь обо мне; потерявши многое, у вас осталась вера в Рим, для меня и Рим перестал быть святым. А я люблю его, но не могу не видеть, что стою у изголовья умирающего. Если б можно было создать новый Рим – прочную, обширную храмину из незагнивших остатков! Но кто мощный, великий, который вольет новую кровь в наши жилы, юную и алую, который огнем своего гения сплавит в одну семью патрициат и плебеев, согреет их своей любовью, очистит своей молитвой и, наполнив своим духом, всех гордою стопой поведет в грядущие века? Но и Зевс, сойдя на землю, не сделает этого. Мевий. Друг, такие слова еще ужаснее; бешеные звуки твоей филиппики возбудили гнев… а эти слова – послушай… (с отчаянием) скажи, что нам делать, что нам делать?
Лициний. Наконец-то ты увидел весь ужас настоящего… что делать? В этом-то вся задача сфинксов. Во все времена, от троглодитов до прошлого поколения, можно было что-нибудь делать. Теперь делать нечего. Да, нечего, и это худшая кара, которая может пасть на людей, хуже Сизифовой, хуже
Танталовой. Бедные, несчастные! Фатум призвал нас быть страдательными свидетелями позорной смерти нашего отца и не дал никаких средств помочь умирающему, даже отнял уважение к развратному старику. А между тем в груди бьется сердце, жадное деяний и полное любви. Ни Эсхилу, ни Софоклу не приходило в голову такого трагического положения. Может, придут другие поколения, будет у них вера, будет надежда, светло им будет, зацветет счастье, может. Но мы – промежуточное кольцо, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего. Для нас – темная ночь, ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца и не нашедшая алой полосы на востоке. Счастливые потомки, вы не поймете наших страданий, не поймете, что нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать! – Душно!(Лициний закрывает руками лицо. Мевий, глубоко взволнованный, молчит).
Кружок обдерганных плебеев окружает какую-то женщину; ее поставили на возвышение.
Голоса. Сама, сама ты видела?
Женщина. Братья мои, свидетельствуюсь богами – видела; святого-то мужа, как преступника, вели в цепях, поселяне его провожали. А он кротко, спокойно, просто все поучал своей вере.
164
Аппиев Форум (лат.). – Ред.
Голоса. Что же он говорил, что?
Женщина. Он так утешительно говорил, так хорошо, не могу всего пересказать. Говорил он, что пора каяться, что новая жизнь началась, что бог послал сына своего спасти мир, спасти притесненных и бедных. Мы плакали, слушая его. Потом он взял моего маленького, посмотрел на него ласково и сказал: «Ты увидишь уже сильным царство Христово».
Голоса. Слышите! Слышите! Говорят, и слепые стали видеть, и мертвые воскресают!
1838 г. Владимир-на-Клязьме.
Вильям Пен*
Отделение первое
Пролетарий
1650. Лейчестер.
Суббота, вечер. Холодная, сырая комнатка со сводами; величайшая бедность; на соломе лежит больное дитя, вздрагивает и стонет во сне; разный хлам, кожи и посуда. Перед окном сидит сапожник и работает, возле него ученик.
Сапожник (бросает работу).
Нет, выбился из сил, держать в руках Я шила не могу. Какая стужа, Я до костей измерзнул весь.(Дует в руки.)
Что, Жорж, ни одного полена нет?Жорж.
Ни одного, хозяин, не осталось. Вчера последнее сожгли, когда Малютка так прозяб.Сапожник.
Я сапоги – Вот эти – думал кончить непременно Сегодня поутру и провозился вот До коих пор. А завтра воскресенье. Для бедняков, как мы с тобою, Жорж, Нет праздников. Ах, боже, боже мой! Тяжел твой крест, не в силах плечи наши Сдержать безропотно его. Из всех крестов тяжеле бедность; Она сосет, иссохшая, худая, По капле кровь и силы человека, А после бросит на солому В углу, беспомощного, умирать; Тут, возле, дети хлеба просят, И негде взять его; дрожат от холода, И нечем их согреть.(Подходит к ребенку.)
Ты посинел весь, Том-малютка; Зачем же разметался так, дружочек? Шубенка стала коротка тебе,(Покрывает его.)
Не покрывает уж тебя, бедняжка… Ах, Том, мой Том, когда родился ты, С восторгом на руки тебя я взял И поднял вверх, чтоб богу показать, Но мысль ужасная втеснилась в грудь: Ведь он на горе, как и ты, родился; Сын нищего счастлив не может быть. И руки на грудь опустились у меня. И до крещения святой водою Тебя слезами окрестил отец. Для бедного минуты светлой нет; Забудется подчас он иногда, – Покажется, что равен людям он, Что будто радости и для него Цветут, – а привиденье мрачное, Со впалыми щеками, тут как тут, Грозит из-за угла. Преступника он хуже вдвое: Палач того накажет раз один, А бедный оскорблен на шаге каждом.