Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 12. Стихотворения
Шрифт:

Джерси, 16–20 декабря 1853

КОНЕЦ

Я беспощадные уже закрыл страницы, Когда над тронами, которых он не спас, Взвилась война, и я, мечтатель, в тот же час Ее ревущий зев увидел сквозь зарницы. Гляжу: озноб уже бандита начал бить; Слепят ему глаза внезапных молний стрелы; Дрожит он в ужасе, представя Дарданеллы, — О, трус! А завтра, может быть, Благодаря бойцам, чьи были славны деды, На этот низкий лоб, на этот хищный нос, — Как иногда орел приосенит навоз, — Уронит тень свою крыло слепой победы! Да, хоть и страх берет, но суд господень прав: Ты должен драться, вор! Не избежать сраженья! Ты, вскинув голову, летел на преступленье; Ползи же к славе, хвост поджав! «Как! Даже съежившись побитою собакой? Как! Даже к милости взывая сквозь тоску И сапоги лижа донскому казаку, Нельзя мне избежать Маренго?» Нет, рубака, Нет, в кожу цезаря облекшийся Картуш! На бой, поддельный лев: обязывает грива! Вот Эльстер, Эч и Рейн; а вот и край обрыва, И колесница вот к тому ж! Война — всему конец. Мы здесь на грани века, Народы! Я всхожу на башню; там слышней Звон, возвещающий уход ночных теней, Последний час владык и первый — человека! Свобода, родина, законы и прогресс, Казалось — мертвые, кого мы тщетно звали, Возносят вновь из туч, скрывавших день и дали, Свои вершины в блеск небес! Вновь революция вздымает вал!.. Исчезни, Исчезни, старый мир: таков закон! Долой! Встал с огненным мечом архангел за тобой И, в бой благословив, подталкивает к бездне!

Джерси, 9 октября 1853.

ПЕРЕД

ВОЗВРАЩЕНИЕМ ВО ФРАНЦИЮ

Сейчас, когда сам бог, быть может, беден властью, Кто предречет, Направит колесо к невзгоде или к счастью Свой оборот? И что затаено в твоей руке бесстрастной, Незримый рок? Позорный мрак и ночь, или звездой прекрасной Сверкнет восток? В туманном будущем смесились два удела — Добро и зло. Придет ли Аустерлиц? Империя созрела Для Ватерло. Я возвращусь к тебе, о мой Париж, в ограду Священных стен. Мой дар изгнанника, души моей лампаду, Прими взамен. И так как в этот час тебе нужны все руки На всякий труд, Пока грозит нам тигр снаружи, а гадюки Грозят вот тут; И так как то, к чему стремились наши деды, Наш век попрал; И так как смерть равна для всех, а для победы Никто не мал; И так как произвол встает денницей черной, Объемля твердь, И нам дано избрать душою непокорной Честь или смерть; И так как льется кровь, и так как пламя блещет, Зовя к борьбе, И малодушие бледнеет и трепещет, — Спешу к тебе! Когда насильники на нас идут походом И давят нас, Не власти я хочу, но быть с моим народом В опасный час. Когда враги пришли на нашей ниве кровной Тебя топтать, Я преклоняюсь ниц перед тобой, греховной, Отчизна-мать! Кляня их полчища с их черными орлами, Спесь их дружин, Хочу страдать с тобой, твоими жить скорбями, Твой верный сын. Благоговейно чтя твое святое горе, Твою беду, К твоим стопам, в слезах и с пламенем во взоре, Я припаду. Ты знаешь, Франция, что я всегда был верен Твоей судьбе И думал и мечтал, в изгнании затерян, Лишь о тебе. Пришедшему из тьмы, ты место дашь мне снова В семье своей, И, под зловещий смех разгула площадного Тупых людей, Ты мне не запретишь тебя лелеять взором, Боготворя Непобедимый лик отчизны, на котором Горит заря. В былые дни безумств, где радостно блистает Кто сердцем пуст, Как будто, пламенем охваченный, сгорает Иссохший куст, Когда, о мой Париж, хмелея легкой славой, Шальной богач, Ты шел и ты плясал, поверив лжи лукавой Своих удач, Когда в твоих стенах гремели бубны пира И звонкий рог, — Я из тебя ушел, как некогда из Тира Ушел пророк. Когда Лютецию преобразил в Гоморру Ее тиран, Угрюмый, я бежал к пустынному простору, На океан. Там, скорбно слушая твой неумолчный грохот, Твой смутный бред, В ответ на этот блеск, и пение, и хохот Я молвил: нет! Но в час, когда к тебе вторгается Аттила С своей ордой, Когда весь мир кругом крушит слепая сила, — Я снова твой! О родина, когда тебя влачат во прахе, О мать моя, В одних цепях с тобой идти, шагая к плахе, Хочу и я. И вот спешу к тебе, спешу туда, где, воя, Разит картечь, Чтоб на твоей стене стоять в пожаре боя Иль мертвым лечь. О Франция, когда надежда новой жизни Горит во мгле, Дозволь изгнаннику почить в своей отчизне, В твоей земле!

Брюссель, 31 августа 1870

из книги

«СОЗЕРЦАНИЯ»

1856

ПРЕДИСЛОВИЕ

Если бы автору было дано право влиять на умы читателей этой книги, автор «Созерцаний» сказал бы им только одно: эту книгу надо читать так, словно ее написал человек, которого уже нет в живых.

Двадцать пять лет жизни заключено в этих двух томах. Grande mortalis aevi spatium. [16] Книга эта, можно сказать, медленно зрела и росла в сознании автора. Сама жизнь вложила ее в сердце писателя, куда капля по капле просачивалось все им пережитое и выстраданное. Те, кто склонятся над ней, найдут свое собственное отражение в этих глубоких и грустных водах, постепенно скопившихся на дне души.

Что такое «Созерцания»? Если бы это не звучало несколько претенциозно, их можно было бы назвать «Воспоминаниями души».

Это в сущности все впечатления, все воспоминания, все события, все смутные призраки, радостные или скорбные, что хранятся в памяти и возвращаются к нам вздох за вздохом, тень за тенью, погруженные в какой-то мглистый туман. Это человеческая жизнь, возникающая из тайны колыбели и завершающаяся тайной гроба. Это сознание, бредущее от проблеска к проблеску, оставляя позади себя юность, любовь, иллюзии, борьбу, отчаяние и в страхе застывающее на краю бездны. Эта книга начинается с улыбки, продолжается рыданием и кончается трубным гласом страшного суда.

Целая судьба вписана сюда день за днем.

Что же это? Жизнь одного человека? Да, и вместе с тем жизнь других людей. Никто из нас не удостоен чести обладать жизнью, принадлежащей ему одному. Моя жизнь — ваша, ваша жизнь — моя, вы переживаете то, что переживаю я. Судьба у всех одна. Возьмите же это зеркало и вглядитесь в него. Иногда пеняют на писателей, говорящих только о себе. «Говорите о нас!» — взывают к ним. Увы, говоря о себе, я говорю о вас. Неужели вы этого не понимаете? О безумец, воображающий, что я — это не ты!

Эта книга, повторяем, отражает столько же личность читателя, сколько личность автора. Homo sum. [17] Пройти сквозь суету и тревоги, мечты, битвы, наслаждение, труд, горе, молчание, обрести покой в самоотречении и узреть бога; начать с Толпы и кончить Одиночеством — разве это, при всем своеобразии отдельных жизней, не судьба всех?

Не удивляйтесь же, что на протяжении этих двух томов мрак понемногу сгущается и все же в конце концов книга приходит к сияющей лазури лучшей жизни. Радость, этот недолговечный цветок юности, осыпается от страницы к странице в первом томе, полном надежды, и исчезает во втором, исполненном скорби. Какой скорби? Настоящей, единственной: той, которую несет смерть, утрата дорогих нам существ.

Мы уже сказали, что человеческая душа раскрывается перед нами в этих двух томах: «Прежде» и «Теперь». Их разделяет пропасть — могила.

Гернсей, март 1856

«Поэт идет в поля…»

Поэт идет в поля. Восторженный, влюбленный, Напеву лирных струн он внемлет, восхищенный. Поэта издали завидя, все цветы В сиянии своей весенней красоты — И те, чьи лепестки багрянее рубина, И те, чей блеск затмит всю пестроту павлина, — Приветствуют его, застенчиво склонясь Или заносчиво красой своей гордясь. Они, как женщины, с прелестной простотою: «Вот он, влюбленный наш!» — лепечут меж собою. И, полные лучей и смутных голосов, Деревья мощные в прохладной тьме лесов, Старейшины дубрав — каштаны, липы, клены, Почтенный старый дуб, и тис вечнозеленый, И вяз, чьи ветви мох покрыл ковром густым, — Как правоверные пред муфтием своим, Главой ветвистою почтительно склоняясь, Плющом, как бородой, земли пред ним касаясь, Глядят, как лик его спокойный озарен, И шепчутся: «Смотри — мечтатель! Это он!»

Ле-Рош, июнь 1831

МОИ ДВЕ ДОЧЕРИ

В сиянье вечера, во мгле, еще несмелой, Одна — как горлинка, другая — лебедь белый, Красивы, веселы (о, дивная пора!) — Сестренка младшая и старшая сестра Сидят у входа в сад, и к ним склонился нежно Огромный хрупкий куст гвоздики белоснежной. Он в вазе каменной по воле ветерка, Недвижный, но живой, колышется слегка, Как будто на лету у мраморного края Вдруг белых бабочек остановилась стая.

Ла-Террас, под д'Ангеном,

июнь 1842

К АНДРЕ ШЕНЬЕ

Пускай мои стихи, поющие Мечту, У прозы лучшее усвоят — простоту! Порой и я, Андре, шутливо струн касался… Однажды в юности — в те дни, когда пытался Я книгу прочитать лесов, полей и гор, Когда я жил в саду, где звонок птичий хор, Где на листах блестят жемчужинки-росинки, Когда я, одинок, бродил, срывал барвинки И грезил, — мне одна промолвила из птах: «Напрасно ты всегда витаешь в облаках, Поэт! Твои стихи, что песен птичьих вроде, Могли б понравиться насмешнице-природе, Когда бы ты писал не пыжась, снизив тон. Хоть полон вздохов лес, — тебя освищет он. Природа весела, и громового смеха С Олимпа иногда раскат доносит эхо. И ветер не слезлив, а буен и суров, И вряд ли на романс похож потока рев. Со словом выспренним простое слово сблизить Не значит, о певец, поэзию унизить. Природе подражай! Она, в столетий мгле Бок о бок поместив и Данта и Рабле, Обжорство Грангузье и голод Уголино, Сливать умеет скорбь с весельем воедино».

Ле-Рош, июль 1830

ОТВЕТ

НА ОБВИНЕНИЕ

Итак, меня козлом избрали отпущенья. В наш век, который вам внушает отвращенье, Хороший вкус в стихах на землю я поверг, «Да будет тьма!» — сказал, и ясный свет померк. Так излагаете вы ваше обвиненье. Язык, трагедия, искусство, вдохновенье Уж не сияют нам, и я тому виной, Затем что выплеснул на землю мрак ночной. Я тьмы орудие, я мерзок, я ужасен. Так думаете вы. Ну что же, я согласен. Излился на меня ваш гнев потоком слов, Бранитесь вы, а я благодарить готов. Вопросы о судьбе искусства и свободы, О пройденном пути, о том, что мчатся годы И к новым берегам несут незримо нас, Под лупой, пристально рассмотрим мы сейчас. Да, совершил я все, в чем вы меня вините, Я стал зачинщиком чудовищных событий. Хотя, мне кажется, за мною вины есть, Которые вы здесь забыли перечесть: Я объяснить хотел неясные явленья, Касался скрытых ран, искал их исцеленья, Я осыпал подчас насмешками тупиц, Перетряхнул весь хлам старинных небылиц И содержание затронул вслед за формой, — Но ограничусь я одной виною: нормы Ветхозаветные я, демагог, злодей, Перечеркнул рукой кощунственной своей. Поговорим. Когда я позади оставил Коллеж, латыни звон, заучиванье правил, Когда, неопытен, застенчив, бледен, хил, Я, наконец, глаза на жизнь и мир открыл, — Язык наш рабством был отмечен, как печатью, Он королевством был, с народом и со знатью. Поэзия была монархией, и в ней Слова-прислужники боялись слов-князей. Как Лондон и Париж, не смешивались слоги: Одни, как всадники, скакали по дороге, Другие шли пешком, тропинкою. В язык Дух революции нисколько не проник. Делились все слова с рождения на касты: Иным приветливо кивали Иокасты, Меропы с Федрами, и коротали дни В карете короля иль во дворце они; Простонародье же — шуты, бродяги, воры — В наречья местные попрятались, как в норы, Иль были сосланы в жаргон. Полунагих, На рынках, в кабаках терзали часто их. Для фарса жалкого, для низкой прозы были Прямой находкою сии подонки стиля. Мятежные рабы встречались в их толпе. Отметил Вожела позорной буквой «П» Их в словаре своем. Дурные их манеры. Годились лишь в быту или в стихах Мольера. Расину этот сброд внушал невольный страх, Зато их пригревал порой в своих стихах Корнель — он был душой велик и благороден. Вольтер бранил его: «Корнель простонароден!» И, съежившись, Корнель безропотно молчал. Но вот явился я, злодей, и закричал: «Зачем не все слова равно у нас в почете?» На Академию в старушечьем капоте, Прикрывшей юбками элизию и троп, На плотные ряды александрийских стоп Я революцию направил самовластно, На дряхлый наш словарь колпак надвинул красный. Нет слов-сенаторов и слов-плебеев! Грязь На дне чернильницы я возмутил, смеясь. Да, белый рой идей смешал я, дерзновенный, С толпою черных слов, забитой и смиренной, Затем что в языке такого слова нет, Откуда б не могла идея лить свой свет. Литоты дрогнули, испуганные мною. На Аристотеля я наступил ногою, И равенство вернул словам я на земле. Завоеватели, погрязшие во зле, Все тигры страшные, все гунны, скифы, даки Простерлись предо мной, как перед львом — собаки. Я цепи разорвал препятствий и помех, Свинью назвал свиньей. Скажите, в чем тут грех? И Борджа был не раз помянут Гвиччардини, Вителлий — Тацитом. Уподобясь лавине Неукротимостью, с растерянного пса Я снял эпитетов ошейник; я в леса Овцу и агницу прогнал бок о бок; дикий, Сдружиться с Марготон велел я Беренике. С Рабле приятельски тут ода обнялась, И ожил старый Пинд, пустившись в буйный пляс. Запели девять муз хмельную «Карманьолу». Эмфаза ахнула, потупив очи долу. Пробрался в пастораль презренный свинопас, Король осмелился спросить: «Который час?» Из черных женских глаз гагаты вынув смело, Я приказал руке: «Будь белой, просто белой!» Снег, мрамор, алебастр в изгнанье я послал, И теплый труп стиха насилию предал… Я цифрам дал права! Отныне — Митридату Легко Кизикского сраженья вспомнить дату. Лаиса сделалась распутницей простой… В те дни немало слов, завитых у Ресто И слепо гнавшихся за модою вчерашней, Носило парики. Но вот с дозорной башни Им революция передала приказ: «Довольно спать, слова! Настал великий час! Ваш сокровенный смысл откройте горделиво!» И сразу парики преобразились в гривы. Свобода! Гнев наш так потряс основы слов, Что из простых собак мы вырастили львов; Такой могучий вихрь был буйно поднят нами, Что столб огня взвился над многими словами. Воззваньями покрыл всего Ломона я. В них было сказано: «Пора кончать, друзья! Бросеттов и Баттё довольно мы терпели. Оковы рабские они на мысль надели. К оружию, стихи! Пускай восстанет раб! Взгляните: у строфы во рту огромный кляп, На оде кандалы, трагедия в темнице, Расин лежит в гробу, а Кампистрон плодится». Зубами скрежетал бессильно Буало. «Молчи, аристократ! — ему я крикнул зло. — Война риторике, мир синтаксису, дети!» И грянул, наконец, год Девяносто Третий. Сынам риторики мерещился палач. Тем временем, забыв про Пурсоньяков, вскачь Помчались лекари за Дюмарсе толпою, Клистиры захватив с пермесскою водою. Глаголы-парии, слогов презренный сброд И существительных бунтующий народ Сбежались. Мир они, казалось, опрокинут. Был сон Гофолии из тьмы могильной вынут, Речь Терамена в прах была истерта. Тут Померкло горестно светило Институт, И от монархии остались лишь обломки, А я, растлитель фраз, в ладоши хлопал громко, Когда, от ярости прорвавшейся слепа, Ревущих, воющих, рычащих слов толпа Схватила на углу «Поэтику» за ворот, Когда заполнили слова-плебеи город, Когда на фонаре рассудка в эти дни Былых своих владык повесили они. О да, я их Дантон, я Робеспьер мятежный! Я против слов-вельмож, фехтующих небрежно, Повел толпу рабов, ютившихся во мгле. Убив сперва Данжо, я задушил Ришле. Вы всех моих грехов отнюдь не исчерпали: Я взял Бастилию, где рифмы изнывали, И более того: я кандалы сорвал С порабощенных слов, отверженных созвал И вывел их из тьмы, чтоб засиял им разум. Я перебил хребты ползучим перифразам. Угрюмый алфавит, сей новый Вавилон, Был ниспровергнут мной, разрушен и сметен. Мне было ведомо, что я, боец суровый, Освобождаю мысль, освобождая слово. Единство — вот людских усилий атрибут. В одну и ту же цель все стрелы попадут. Короче говоря и проще выражаясь, Вот вам мои грехи, я совершил их, каюсь. Должно быть, стары вы, папаша, и у вас Я о прощении прошу в десятый раз. Да, если бог — Бозе, то я безбожник истый. Язык наш гладкий был, прилизанный и чистый: Блеск лилий золотых, как небеса — плафон, Старинных кресел круг, а посредине трон… Нарушил я покой в почтенном этом зале. Обученные мной, полковниками стали Капралы-имена. Местоимений рой Атакой яростной пошел на старый строй. В гиену обратил я дряхлое причастье. Глагол стал гидрою с раскрытой, страшной пастью. Я признаюсь во всем. Разите смельчака! Ланите я сказал: «Послушай-ка, щека!» Плоду златистому: «Будь грушей, но хорошей»; Педанту Вожела: «Ты старая калоша». В республике слова должны отныне жить; Должны, как муравьи, трудиться и дружить! Я все разворошил, угрюмый и упорный, Я бросил гордый стих собакам прозы черной. Я был не одинок. Соратники-друзья Добились большего и лучшего, чем я. Мы разлучили муз с раздутой, глупой спесью. Нет полустишиям возврата к равновесью! Да, проклинайте нас! В минувшие года Двенадцать перьев стих носил на лбу всегда. Как мячик, вверх его подкидывали метко Ракетка-этикет, просодия-ракетка. А ныне правила он в клочья разорвал, И крыльями взмахнул, и жаворонком стал, Простился навсегда с цезурою-темницей И к небесам взлетел освобожденной птицей. Отныне каждый слог прекрасен и велик. На волю вывели писатели язык. И вот, по милости бандитской своры этой, К нам возвращаются, сиянием одеты, Правдоподобие, разя тупой обман, Воображение, смущая сон мещан, И с песней радости, с улыбкой, со слезами Поэзия опять склоняется над нами. Плавт и Шекспир ее в простой народ несли. В ее пророческом величии нашли Иов — дар мудрости, Гораций — ясный разум. Опьянена небес неистовым экстазом, По лестнице годов, предчувствием полна, Стремится к вечности неведомой она. Нисходит муза к нам, влечет нас за собою, Печально слезы льет над нашей нищетою, Ласкает, и разит, и утешает нас, И радует сердца сверканьем тысяч глаз, И вихрем тысяч крыл, как ураган могучих, И лирою своей — каскадом искр певучих. Так ширятся пути, ведущие вперед. Да, Революция теперь везде живет, Трепещет в голосах и в воздухе струится, Глядит на нас из книг, с прочитанной страницы, Ликует, и поет, и славит бытие. Цепей не ведает язык и дух ее. В романе спрятавшись, беседует порою О чем-то с женщиной, как с младшею сестрою. Мыслитель, гражданин — надежд ее оплот. Свободу за руку она с собой ведет, И раскрываются пред ней сердца и двери. Полипы сумрачных, угрюмых суеверий, Нагроможденные ошибками веков, Не могут выдержать атаки легких слов, Горящих пламенем ее души упрямой. Она — поэзия, она — роман, и драма, И чувство, и слова. Она светла всегда — Фонарь на улице, на небесах звезда. Она вошла в язык хозяйкою суровой. Искусство отдает ей голос свой громовый. Подняв с колен толпу униженных рабов, Стирая старые следы морщин со лбов, Она дарит народ отвагою своею И превращается в могучую Идею.
Поделиться с друзьями: