Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тринадцать писем (ценз. Сороковой день)

Крупин Владимир Николаевич

Шрифт:

Никогда не стоит в очереди парень с длинными желтыми волосами. Я бы еще понимал, если бы он шел на обаянии, и медсестрам приятнее небось слушать шуточки, чем жалобы, — нет, его никто не любит. К нему ходит мать, существо совершенно забитое. Он на нее орет, чтоб больше носила еды, ест непрерывно. Принесла лимонада две бутылки, он прогнал, чтоб принесла еще пять, чтоб угостить всю палату. Сказала, что денег нет, обозвал нищебродкой и все равно погнал. Принесла.

Он как-то подошел ко мне вечером в коридоре и спросил, сколько будет дважды два. Я ответил: «Десять». — «Десять не десять, — серьезно ответил он, — а близко к пяти. Я давно этим занимаюсь, умножаю, и уже где-то начинает подходить».

В очереди на процедуры его мать жалеют, но и оправдывают. И всегда, рассказав какой-то случай, кто-нибудь скажет:

мать. И все вздохнут и замолчат. В рассказах о жизни моя мама не терпит конкуренции и всегда расскажет что-то свое. Например, сегодня об одной недавно выписавшейся женщине, Лысковой. Мать пятерых детей. Жили очень бедно. Муж ушел в леспромхоз. Но денег ей не посылал, она написала, он в ответ, что и сам еле живет. Тогда она зимой, в мороз, выпросила лошадь, сложила в сани по бокам все свое тряпье, укутала старыми шубами детей и как цыганят привезла к мужу. А у того вся причина, что содержал другую женщину. Лыскова попросилась в общежитие и пошла на пилораму. Ворочала за троих мужиков и вот — принесла первый заработок. Накупила еды, но дети боялись подойти к столу, думали, отнимут, Стала зарабатывать больше мужа, сорвала здоровье, но детей вытянула. Муж одумался и вернулся. Теперь все дети разъехались, она с мужем вернулась сюда. Муж пьет. Если и навещал в больнице, то только попросить денег.

И опять осуждают молодежь. «Чем только не мажутся. Ии скажи, что от курячьего назьму красота, они и его на морду налепят». — «На-ле-епят. У меня соседка выйдет в утра в огород и всю себя изляпает. Я столь огурцов за лето не съела, сколь она на морду извела».

Привели девочку, видно, чем-то глаз поранила, закрыла его платком, а из здорового текут слезы.

А ведь эта женщина, Корепанова, умерла. И еще никто не приезжал, и вчера никто. Попросила приподнять вечером на подушки и все глядела в окно. Потом помогли лечь, вроде уснула, и как легла, ни разу не шевельнулась. Вынесли утром. Так как санитарок нет, то выносили больные. Выносил как раз этот желтый парень, который тут же записался в герои. Никто не хочет занимать койку умершей, сестра кричит на весь коридор: «Да тут на каждой койке уж не по одному умерло!» И на весь коридор кричит потому, что палаты переполнены, кладут в коридоре. Врачи жалеют, что не успели выписать Корепанову умирать дома.

На улице часам к десяти-одиннадцати тает иней на крышах и совсем по-весеннему течет с крыш. Растаявший иней пьют голуби. И я бы рад рядом с ними прильнуть к родничку, но снег в поселке черный и воздух серый…

Утром дул ветерок. Слабый, но его хватило, чтобы сухие листья срывались вниз. За ночь они окостенели, стали тяжелыми, и было слышно, как они падают и стукаются всеми боками о сучья, и слышен последний удар б землю.

Был в бане, тысячекратно описанной, и добавить к этому нечего. Читал Твардовского и чуть не разревелся. Ведь я мог, мог его видеть. В институте вовсю писал стихи, хвалили, и я насмелился, понес. Куда нести, вопроса не возникало — в «Новый мир»! Отнес. Жду неделю, две, месяц. — каково для поэта, позвольте спросить. Иду сам! Отдел поэзии закрыт. На второй этаж, в приемную. Так и так. Очень милая, усталая женщина выслушала, сказала: «А вы знаете, если не ответили, в этом, может быть, даже есть и Хорога шее, значит, отдел предлагает. Вы зайдите к главному, спросите, наверное, они у него». Она продолжала печатать и отвечать на звонки. В мое тогдашнее положение мог бы войти только пишущий, и только тот, кто боготворил Александра Трифоновича. Я из них. Увидеть его, автора «Теркина»? Нет, не стали ноги ватными. Надо заметить, что и я в те поры мнил себя поэтом, тут другое — масштаб. Вот это немецкое слово меня остепенило. Я вышел на улицу. Была, как сейчас, осень. И пошел я к памятнику Пушкину, сидел у него. Тогда еще разрешали кормить голубей, и я успел раскрошить буханку, взятую в елисеевском гастрономе, а время шло. Помню, множество голубей заполняли пространство, садились на голову, на плечи поэта.

Время шло. Очереди извивались змеей возле кинотеатра, солнце садилось, включили фонтаны. Еще жив был дом Фамусова. Пора было идти в «Новый мир», если я хотел застать Твардовского. Но я не пошел.

И печален от этого, и рад. Печален оттого, что не увидел его, а рад потому, что понял: стихи мои плохие.

Вот таковое отступление. А уж сколько передумалось,

разве одна баба сорок дум передумает, пока с печи летит, чего только не перебрал. И тут я, на исходе письма (солнышко, пойми и прости), то ли я пытаюсь быть писателем в этих письмах, то ли пишу заготовки на будущее, впрочем, на какое? Нет, видно, пора закруглять письмо. И уже не вспомню, что еще хотел написать. В бане мужик надевал перед зеркалом медаль «За взятие Будапешта».

Скажешь, ненормальный, а если тогда у него был взлет жизни? Потом узналось, что этот мужик надел чужую одежду, — смешно? В бане смеялись, а каково тому, чью одежду унесли? И это, увы, природа юмора!..

Совсем беда. Плюнь и не распечатывай больше мои письма. Но мне они вдруг стали как возможность писать не так, как писал раньше. Летал по стране и вдоль и поперек (кстати, тот старик, сочинивший проект отделения винокурения от государства, написал с упреком журналистам: жизнь идет поперек, а вы пишете вдоль, это обо мне). Целую. Снова ночь.

Письмо пятое

Пятое, а от тебя ни строчки. Ночное сновиденье меня ужаснуло — будто бульдозером через блок опускают громадный чан с кипящей смолой. Будто заливают дома. До этого сломанные, едущие вбок лифты. Проснулся с ощутимым сердцем и слабостью. Помнишь, бросал курить, снилось, что курю и упала сигарета. Я просыпался и в страхе хлопал по одеялу, подушке. Потом засыпал и видел снова, что курю, уговаривал себя, что это во сне, но тут же понимал, что тогда снилось, а уж вот сейчас точно горю. Вообще не знаю, есть ли у Бехтерева описание провалов из сна в сон. Убегая в одном сне от коня, в другом я попадал под машину, в третьем меня еще как-то убивали, легко ли! И все это не просто в течение ночи, в минуты.

Сегодня полное ощущение весны: все тает, солнце, дорога блестит, у домов все желтое: опилки, поленья, доски. Бензопилы трещат, из-за каждой поленницы выскакивают и облаивают полупородистые собаки. Иду по кладбищу, но не пройти — преступается. Старуха несет топор маленькому мальчику, который колет дрова. Советует приходить утром, «тогда наст поднимет». Тут же городское воспоминание: могильщик хвалился рядами вырытых могил: «Здесь будет образцовый участок. Вот умрите лет через десять и увидите сами». Прощаясь, шутит: «Приезжайте чаще». Это когда мы хоронили… ладно, прости, не буду!

Зачем я так много записывал в блокноты, так много тащил случаев, встреч, метких выражений? Куда-то все должно же было пристать и пригодиться. Но нет — пропадет. Сижу на золотых россыпях — завалах записок и блокнотов, перечитываю и рад бы кому отдать, но хорошие писатели и сами богаты, а мелкие испортят. Кому нужны мои записи?

Я стал думать об этом во время моего внесшего взлета — печатались мои статьи, на них шли письма, книгу раскупили (впрочем, разве это показатель для нас), так вот, тогда-то меня и постигло это открытие, даже два: первое, что я измельчал, второе, что я никого и ничего не люблю, кроме работы. А письма, из которых ты вскрывала только надписанные женскою рукой, говорили мне самые хорошие слова, поощряли и т. д.

Здесь я в первые дни немного недомогал, валялся, читал и перебирал год за годом свою карьеру. Именно карьеру. Их в нашем деле две — стать начальником и стать ведущим пером. Первые перья пишут только за себя, зато имеют имя. Начальники их не любят, но внешне ласковы, без них они ничто… Писал я всегда то, что выбирал из круга очерченного! Чутье уловить носящуюся в воздухе идею развито у многих, возможность выразить ее тоже посильна, и это считается опережением времени и смелостью. А пишущим кажется, что они — творцы идеи, тогда как она была рождена самой жизнью.

Теперь же вижу, что истинные творцы бьются только над одним — над красотой души и силой духа, все остальное — прикладное. И если Достоевский говорил, что все пишущие — пигмеи перед Пушкиным, и себя относя к ним, то что мы-то? Смешно тебе, что пигмей потревожил великие тени? Но если пигмей пишет на том же языке, на кого ему равняться? Только на вершины.

Так вот, любя работу, видя в ней смысл жизни, вдруг увидел явственно — многие бы исполняли ее не хуже, а в последнее время и лучше. Да и пора: моя кровь выпита, сердце не оживляется при попытках ума назвать новую тему. Что в ней, если все изменится само собой. Да и что моя работа, как не дерганье людей?

Поделиться с друзьями: