Тринадцать писем (ценз. Сороковой день)
Шрифт:
Не очень налюбуешься на закат, когда тебя облаивают. Не очень заметишь пушистые иглы лиственниц, далекое небо с неярким теплым солнцем. Но к тому времени, когда приедут деточки, собака поумнеет, или ее посадят на цепь, или она помрет, собаки недолго живут. Это не от пожелания ей смерти, это просто факт — собаки живут недолго. Это мы про них знаем. А про себя не знаем. Читаешь, например, планы какого-то писателя, уже умершего, читаешь и уже знаешь, что ему осталось столько-то. Но он не знал.
Отец, как он выразился, сидит у седом, то есть взялся крепко. Касательно домашнего хозяйства, мы перешли на осадочное положение, это выражение в отцовском стиле. Признаться маме, что деньгам каюк, стыдно, ведь если деньги не пропивать,
«… После техникума меня послали в леспромхоз, но рубить лес не стерпела у меня душа. И я ушел в лесное хозяйство и сорок лет проработал. Охранял лес и сажал новый. Когда я читаю в газете, что каждый должен посадить хотя бы одно дерево, то это читать смешно. Я посадил деревьев десятки тысяч, но это все равно мало».
Да, я снова перестал бриться. Отцу не нравится, но я говорю ему, что борода — это знак восстановления связи времен, ведь дедушки носили бороды, и еще какие! Так что привет тебе от моего естественного облика.
Еще видел детей, играющих у подножия горы. Они делали венки из разных цветов и надевали на себя. Нынче странная осень — долго тепло, будто хочет посильнее нагреть землю перед зимой, и поэтому цветет то, что уже цвело весной, будто не может дождаться очередной весны. Один мальчик сплел венок из цветущей крапивы. «Ведь жалится», — сказал я, но он ответил: «Что вы, к осени она мягкая». Я попробовал — и верно, совсем ручная, будто и не крапивой зовут, видно, надоело быть недотрогой, зацвела к осени. Такие красивые белые лепестки среди зелени. Этот мальчишка прямо как командир, надел венок, взял палку-посох и закричал: «За мной!» — и все, человек, наверное, двенадцать, надели венки и пошли за ним. Девочки сплели даже из красной рябины, им очень шло, у других были желтые венки, иг они все вместе пошагали в гору. Еще они несли с собою огонь… Спокойной ночи, нет, уже доброе утро.
Письмо седьмое
А сегодня проспал, нарушил завет Владимира Мономаха — встречать солнце в молитве, работе, пути. Летом не угнаться, а сейчас достижимо. Сразу в оправдание — долго читал. Знаешь, почему русские женщины наиболее целомудренны? Вот шутливое объяснение Пушкина. Он замечает, что у нас для греха зимние ночи слишком морозны, а летние слишком светлы.
И пошел я все-таки к лесу, виниться перед солнышком, пошел той же окраиной и вновь был облаян уже посаженной на цепь знакомицей, и уж не захотел возвращаться по этой улице, а побрел по стерне к двум далеким скирдам, мечтая полежать на соломе. Увы! Удушающий запах отвратил меня, — скирды эти были рукотворными холмами химических удобрений.
Ты думаешь, этим было все испорчено? Как бы не так!
Пошел к лесу, оглядываясь на солнце и щурясь, особенно когда за спиной оставались чистые застекленные лужи. Но постепенно стал глядеть под ноги и до леса не дошел, хотя бродил долго, почти до девяти. Увидел много-много паутины, так как ином, засеребрив, обозначил се. Чаще это были паутинки меж остатками колосьев и напоминали то веревку для белья, то рыбацкие сети. Кладешь паутинку на ладонь — мгновенно блестят капельки воды, а сами волоски еле видны. Потом и вовсе повезло — вышел на край поля, на целину, и идти по ней легко, и идти не хочется. Вот одуванчик. Впервые видел одуванчик, покрытый инеем. В прямом смысле не дыша, я обошел вокруг, одуванчик искрился, как бриллиант, хотя бриллиант — вещь тяжелая и твердая, а тут была такая хрупкость а нежность. Осторожно отделил его и вращал меж собою и солнцем. Внутри кристаллов семечки. Положил на траву, осыпались. Взойдут. Потом еще чудо — кусты метелок. Навстречу солнцу они матовые, молочные, от солнца — черненые, кружевные. Отряхиваешь с них иней, и вспыхивает крошечная радуга. Но это надо видеть так: встать спиной к солнцу, поднять снежный букет и встряхнуть, и ловить эту долю секунды. Потом видел морские звезды на
земле, это острые, прижатые к земле листья осота.Вот, думаю, не приди я утром, эту красоту не увидел бы. Оглядываясь, я видел грубые следы своих сапог, разрушение красоты. Эти метелки, звезды, паутина, осыпанные крохотными зеркальцами инея, они и без меня бы посылали друг другу приветы, крохотных зайчиков, осязая красоту. Для меня одно утро, для их жизни — вечность. Или они ждали, что я приду и полюбуюсь? Но я же не мог идти, не касаясь земли. Или мог? В той же тайге, у Ангары, помню тихие лиственницы, их сияние, тишину, их долгое-долгое стояние в этом покое и будто ожидание, чтобы открылись наши глаза и напитались взглядом. Когда вырастешь среди красоты, она в потом спасает: когда ее не можешь увидеть, то хотя бы вспомнишь.
Рябина красивее вечером. Это оттого, что закатное солнце осенью резко алое и добавляет красноты рябине, а утреннее солнце осенью белое. Сгрыз одну «жаркую кисть», уже не горькая.
Добрались снова. Шеф будто подрядился проверять мою дееспособность. Он ловит меня, и давно. Не оттого, что хочет избавиться, чтоб приручить. Обрадовал, что очерк о музеях идет. Но чтоб понял, что одной критикой полосы м заполнишь.
Зарисовки о природе берет с ходу. «Ты пойми, — красиво говорит шеф, — люди устают на работе, неужели им читать о страданиях, дай нм отдохнуть, подпусти лирики».
Он хотел звать стенографистку, но диктовать о природе не было сил. Вслух в районной редакции кричать, например, такой текст: «… поражаешься тому, как невесомость одуванчика, оставаясь невесомостью, превзошла материальность многогранного драгоценного камня…» Это все из той же моей оперы, что деньги — ничто, а красота и польза — все. Когда прижмет, то золотой перстень отдается за буханку хлеба.
Кой-как обтяпал миниатюры, послал по почте, хотя прошу понять, — почему про удобрения и подшипники можно орать на три улицы, а про одуванчики, превзошедшие бриллианты, стыдно.
Лечь костьми, сказал шеф. Сразу вспомнил, что утром издали увидел громадные раскиданные кости на поле, и что же? Оказались детали трактора, покрытые инеем. А я-то хотел костью утишить злобу знакомой собаки или хоть ворону порадовать. Надо сказать отцу, а то мартены ждут, а железо ржавеет.
И еще. За мной опять шли. Не сочти за манию преследования — двое, с вилами на плечах. Оглянулся — нет. Чистое поле, куда девались? Пришельцы, не иначе. Ну-с, за дело. За нелегкое дело своё. Хотя почему нелегкое? Нет, врут журналисты, что их труд нелегок. Тот, кто хорошо докладывает о битве, тот не бился. И еще: тот, кто бьется всерьез, не говорит о своих страданиях, а тот, кто кричит о них, тот корыстен.
А сон мой: взлетаю на целлофановых крыльях.
Ладно, займусь… И, разложив бумаги, которые жалко было сжечь, изрекаю вслед идущим: не копите богатство — отдавайте. Но, думаю, каково пишущим? Накопишь мало — плаваешь на мели, накопишь много — захлебываешься. Все матушка-мера. Где она? Да, еще шеф говорил, что мой очерк признан лучшим за полугодие. Если он лучший, то плохи наши дела. Детей целуй. Себя береги. У меня ничего нет, все сжег, только вы.
Пришло письмо от брата, вот и еще один грех на мне, — он все звал к знакомой бабушке, старухе с удивительной памятью, она ходила пешком в молодости в Нижний и а Москву, жила в старости одна. Я давно обещал брату поехать к ней — поздно.
Вчера отец вернулся с работы расстроенный и выпивший: ломосдатчики подводят. «Обещают. Но домны не загрузить обещаниями». Я сказал о раскиданном в поле тракторе: «Всего-то? Да это мартену на один зуб». Отец дал где-то занятую десятку: «Сходя) разбей». Я собрал кой-чего, зашел в больницу, мать уже знала, что отец выпил, так как, по выражению отца, шпионаж сработал, его предали. «Ты из-за него не расстраивайся, таковский был, — сказала она. — Он не пьет — человек, а запьет — полчеловека не остается. Эго ведь будет тьма египетская».