Тринадцать писем (ценз. Сороковой день)
Шрифт:
«У меня постоянное ощущение, что я непрерывно виноват, что меня надо наказать, что я должен быть как-то наказан, что обязан страданиями ответить за страдания, которые причинил. Ожидание наказания — это ожидание облегчения. Прикованный на цепь, я бы уже не был виноват. Сейчас же, способный к действию, я выбрал себе суету».
Если таланта не дано — должна быть порядочность осознать это. Удержаться от упрека неведомому за то, что светились же какие-то огни. Ну хорошо, я осознал, и что же мне делать? А дети? А родня, а родители, а друзья? Пойти в школу? Поздно. Без стажа зарплата ничтожна, а набрать ив больше часов — не смогу талдычить одно и то же по три-четыре раза. А тянуть лямку в газете уже нет сил.
Но если мне что-то было дано, — где я его растерял? Почему
А ведь, выражаясь словами мамы, я не в щепках был найден и рос не в угол носом, — все у меня было: и родина, и язык, и любовь. Да оно все и осталось, меня нет. Прервемся. Одна здесь радость — засыпаю и просыпаюсь под кукареканье петухов. Нет их в городе, некому спугнуть нечистую силу.
Забыл написать, что перестал бриться. И оттого, что неохота никого видеть, да и горячей воды нет — изнежен. Но вызвали к телефону — пришлось. Завел отцовскую «сенокосилку» и со слезами на глазах преобразился.
Шеф звонил: «О какой ты еще уборке пишешь?» Статья о запчастях не пошла, ее стали сверять, снимать копию, потом отправят в экспедицию на маркировочную машину, там в почтовый ящик, придет в главк через два-три дня, сроку для ответа месяц и т. д. Ремни к январю — тогда и так привезут. Зря на меня надеялись здешние. Я ведь даже представил наше машбюро, где лежали мои вопли о комбайнах, стоящих в грязи, задавленные отчетами, графиками, стихами, чем угодно. Ведь это опять к тому, что говорил мне однажды мужик в магазине: «Тогда хоть чего-нибудь поймем, когда себя с пяток объедать начнем». Тоже не окончательное. То есть дело опять во взывании к совести, если она еще есть, или к ее формированию.
Вчера на сон читал «Скучную историю». Как раз попались слова о пишущих: «Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества».
Еще, помню, поленился встать записать поразившее, что Чехов, умерший молодым, написал эту историю от имени старого профессора за лет до смерти. Что-то я умное думал о таланте, о воплощении, но теперь уж не вспомнить.
А у нас Распутин, моих лет, так написал о старухе, что после него никто и Не сунется. Вот интересно — никому не желая зла, талант делает для других невозможным писать о том же, о чем пишет он, то есть писать о том же можно, но становится бессмысленным. А если кому-то больше не о чем писать? Отсюда злоба на талант.
Конечно, надо писать о любви. Почему живуча песня «И тайный плод любви несчастной держала в трепетных руках»? Почему плохая песня о любви куда живучей другой? Тоска по любви. Я люблю тебя, вот тебе признание после признания, что я любил только работу, я ее разлюбил, осталась только ты. Целую нежно, детей целую. Прости.
Письмо шестое
Быть пигмеем рядом с Пушкиным не страшно: Пушкин: а каково-то силы найти пристроить себя в затылок современникам? Читая Астафьева, Белова, Быкова, Залыгина, Распутина, Шукшина, с ужасом и восторгом видел я, что во всем согласен с ними, но я-то что мог к ним добавить? В конце концов, все бились из-за одного, чтобы люди улучшалась. Но Пушкин при случае мог и припугнуть Страшным судом, а современникам только и есть, что взывать к совести, но все же видят, что бессовестные живут лучше. Эго, конечно, грубое рассуждение. Но у нас количественно засилье такой литературы, где герой что есть силы вытаскивает из прорыва стройку (колхоз, совхоз, базар, вокзал). Отчего же вдруг нужны такие герои? Они нужны, так как стройка и прочее в прорыве. Но где ж такие подчиненные взялись, на которых нужны окрик на планерках, взыскания? Главные герои оправдывают себя тем, что хотят добра тому, к кому жестко относятся. Тут другое, тут нетерпение, хотя сама жизнь постепенна.
У всего свои сроки…
Когда я тебе примерно так или гораздо резче все выкладывал, ты, жалея меня, просила писать рассказы о природе, подкрепляясь и мнением критиков, хвалящих меня именно за них. Но природа-то для
кого? Вот получи зарисовочку: «Выпал снег, превративший куст высокой калины в сказочный хвост белого павлина. Но вскоре легкий ветер обдул ветки, а оставшиеся комочки снега превратили калину в цветущую вишню». Или: «Днем начал пропархивать снег, потемнело: снежинки, не отбеливая грязь, быстро таяли. После обеда стало холодно, снег измельчал и отвердел, трава побелела».Чем не для печати? И сегодня, глядя на рябины, хотел записать, как ее обирают, как подставляют табуретки и т рвут с них. Девочка в красном плащике отламывает потки, бросает сверху в желтую корзину, а ее собака хватает шутя каждую ветку и прыгает.
Но зачем опять-таки? По грязище проплывает трактор, кругом все синеет от дыма, собака, прочихавшись, бежит лаять на колесо.
А-а, я знаю, кто виноват в моей несостоявшейся судьбе, это все итальянцы. В детстве меня потряс, именно потряс, перевернул фильм «Прелюдия славы», это история бедного мальчика, который научился играть у слепого музыканта, а потом стал знаменитым дирижером. Там полный набор итальянских страстей: и его любовь к женщине — знаменитой певице, ее отказ, а потом любовь ее же, в годах, к нему, уже знаменитому, там и море, и шторм, и слезы, и сплошная музыка, и теноры, и сопрано… но не важно — я был поражен и увлечен мечтой. У нас в школе было единственное зеркало, я отпрашивался с урока и бежал туда и тайком ото всех старался улыбнуться так, как тот мальчик, чтобы в улыбке были видны два передних зуба. Иногда получалось. Потом, побрякав цепью, на которой у питьевого бака сидела железная кружка, я возвращался в класс. После уроков уходил в лес и воображал себя дирижером. А сейчас думаю, как славно: мальчишка идет по солнечному лесу — сосны шумят, ели совсем по-другому шумят, березы трепещут, осины плещутся, — это и не шум, а музыка. Птицы помогают, нет, молодцы итальянцы.
Но хорошо это было или плохо — вот эта пронзительная мечта — повторить историю очередной Золушки? Наверное, хорошо. Еще ты можешь сказать, что душа моя, значит, была готова услышать зов, может быть.
И все-таки это не русское — желание славы. И не из-за того, что оно может быть заронено и тлеть, но, не подкрепленное возможностями, не разгорится, а оттого, что желание это не от природы, а от искусства, то есть искусственное. От слова «искушать», не иначе. А искушению поддаваться нельзя. Но как велик соблазн, ведь оборванец становится королем, нищий Фордом… но все это от лукавого. Желание славы и желание пользы Отечеству — вещи полярные. А слава — это когда ты сам знаешь малое число людей, а тебя многие, так что это арифметика.
Прервемся.
Лиственницы здесь стоят лимонно-желтые, нежные-нежные. Год назад, ровно год назад, я был в тайге, И октября. И пошел первый снег. Такой невесомый, взявшийся ниоткуда, с ясного неба. Было легко, светло на душе, мы шля С товарищем, он говорил о кедрах, потом мы замолчали но звук шагов был грубым, к мы остановились, не сговариваясь, как-то враз. Было видно настолько далеко, что казалось — нет горизонта, что везде день, везде идет теплый ласковый снег.
Ночевали в зимовье. Вечером я вышел, снегу было уже порядочно, вызвездило, я стал умываться первым снегом и разревелся. И то ли от слез, то ли от этой тишины и чистоты снег показался теплым.
Мне ля на что-то жаловаться) И всегда и везде, когда было хорошо, повторял я: приведи, судьба, и моих деточек увидеть такую красоту. Не именно эту, а такую. Потому что эта не навсегда.
И вот сегодня, у лиственниц, было такое же, золотое. За ними желто-мглистые поля, дальше лес, дальше небо, дальше море. Только вот собака облаяла. Причем не просто, она с цепи сорвалась. Мама учила меня глядеть собаке прямо в глаза (у Горького, говорит, вычитала), тогда, говорит, ни одна собака не тронет. Не знаю, не знаю. Я-то старался глядеть, но она-то, зараза, кидалась не глядя. Пришлось держать оборону. За что? Ведь я там впервые, но давай и ее поймем: она столько злобы накопила, что сорвала ее на первом попавшем. А еще я помню другую цепную собаку, керченскую. Она всегда лаяла на меня до хрипа, когда я шел мимо, рыла песок и вдруг сорвалась! Все, решил я, не видать мне Сибири, не дожить до первой книги, до сына, но собака, опешив от свободы, растерялась, заскулила, стала ползти на брюхе.