Тюрьма
Шрифт:
Перемещение в лагерь обрывало нить дружества, и Архипов думал, что никогда больше не встретится с Бурцевым, начал мало-помалу забывать друга. Но через три или четыре недели привезли в этот лагерь и Бурцева, а со временем, иначе сказать, после обязательного карантина, поместили в тот же отряд, где понемногу обживался и входил в роль лагерника Архипов. Встретились радостно. Но уже скоро скрепы составленной ими «семьи» зашатались, потому как Бурцев сдавал позицию за позицией и ему грозило отлучение. К чему это иных приводит, друзья могли видеть по специальному отряду, сбитому сплошь из опущенных. Философски осмыслять разницу между человеком опустившимся и тем, кого опустили насильно, было некогда в водовороте однообразных и вместе с тех под завязку начиненных неожиданностями будней. Бурцев не желал ни того, ни другого, но одного нежелания оказывалось мало, следовало еще постоять за себя, отбиться, отразить натиск своры, отчего-то положившей на тебя глаз, испытывающей тебя и исподволь готовящей к падению, а вот с этим у Бурцева выходило слабо. Конечно, снасильничать мог просто какой-нибудь разгорячившийся увалень вроде того, судилище над которым наблюдал Архипов в осужденке, и тут следует добавить, внося ясность, что и формальное признание незаконности
Архипов, несмотря на косые взгляды и вскользь оброненные угрозы, не бросал Бурцева. Обоим поневоле приходилось быть начеку, подозревать, присматриваться, отслеживать, анализировать выясненное в ходе наблюдений. Намерен ли кто сдуру посягнуть на бурцевские прелести? Похоже, нет, и вполне вероятно, что к катастрофе его ведут медленно и последовательно. А может, вовсе никто не думает специально заниматься Бурцевым, и опасность совершенно не грозит, хотя ведь по всем признакам выходит, что этот человек как будто и не заслуживает шанса избежать печальной участи. Время от времени констатировали: вот, мелкие толчки, пинки, затрещины; разумеется, вслух на этот счет не высказывались. Таили думы, и выводы свои оставляли при себе. Общей была только мысль замахать, отбиваясь, руками-ногами или разбежаться, помчаться кто куда, если гроза впрямь грянет. Завхоз бил, вовсе не преследуя цели сотворить из Бурцева свою любимую девочку, а всего лишь для того, чтобы это ничтожество не путалось под ногами. Но были, однако, люди, имевшие на Бурцева определенные виды, и они порой вычленялись из серой, казавшейся иной раз и однородной массы, взмывали, словно птицы над землей, и обрушивались на него, показывая твердость неких намерений. Они уже как бы предвидели его будущее. Но по плану ли действовали? Можно назвать их действия четкими? Соответствовали ли эти действия неким нормативам и установкам, и можно ли сказать, что они вкладывают в них опыт предшествующих поколений и даже какую-нибудь мудрость веков? Тут бы предоставить слово посвященным или разным ученым исследователям, но таких нет под рукой. Напрашивается вывод: случай Бурцева — не из значительных. Линия его судьбы легко тает и бесследно теряется в темной истории отечественных лагерей.
Видя, как отменяют Бурцева, вынуждают его сойти с круга, Архипов, случалось, не отказывал себе в удовольствии подумать, что было бы не в пример лучше, когда б этот человек не встретился ему на жизненном пути. Но, подумав так, он тут же начинал скучать и тосковать и уже на собственную жизнь смотрел как на что-то гнилое и постылое. Одно время Бурцев примыкал к дежурным по отряду, и те смотрели на него прищурившись, с каким-то особым знанием и чувством. Они сталкивали Бурцева с крыльца, когда он, погруженный в раздумья, не без важности (а была у него кое-какая важность в начале барачной карьеры) восходил по ступеням, в иных случаях неожиданно били по животу, да так, что он оседал на пол и жадно хватал ртом воздух, как выброшенная на лед рыба. Один малый, едва достигший совершеннолетия, вдруг вспрыгнул Бурцеву на спину и со смехом терся своим передком о тощий бурцевский зад, а это уже никуда не годилось. Логика вещей требовала, чтобы Архипов отворачивался, делал вид, будто не замечает надвигающейся грозы, иначе и сам подвергнется опасности. И снова встает вопрос: планировали, замышляли, проводили свой план в жизнь? Или только чудилось, только мерещилось, будто Бурцева неуклонно подталкивают к бездне? Лагерная жизнь еще была слишком для Архипова загадочна, чтобы он мог правильно оценивать все поступки окружающих. Для чего мрачный, словно раз и навсегда насупившийся человек столкнул беднягу Бурцева с крыльца? Зачем другой, веселый, вдруг отпустил долго еще, казалось, звеневшую в воздухе затрещину? Что чувствовал малый, хохотавший на спине Бурцева и шутовски притиравшийся к его телу, сам по себе уродливый, мерзкий? Не исключено, над Бурцевым издеваются просто потому, что он не оказал с самого начала никакого сопротивления и не оказывал его впоследствии, и эти быстрые пытки будут расти и совершенствоваться, а до настоящей беды все же так никогда и не дойдет. Тем не менее Архипову было тревожно. Он пробовал заступиться, переговорить с бурцевскими обидчиками, однако ему посоветовали не лезть не в свое дело, если, конечно, он не хочет разделить с другом его печальную участь.
Нет, разделить такую участь Архипов не хотел. Но и бросить друга в беде ему представлялось делом невозможным. С другой стороны, что же поделаешь? Как видим, сторон, с которых открывалась возможность максимально приблизиться к складывающемуся положению вещей и трезво оценить его, было несколько, выбор имелся, и самое первое, что решил Архипов, это продолжать поддерживать Бурцева материально и морально. Подкармливал — и это представало исключительным моментом, вообще делом исключительной важности. Обращался хорошо, ласково. Сам Бурцев никогда не жаловался, и это помогало его мытарства обходить молчанием.
Вшивость обернулась для Бурцева новыми неприятностями. Тут уже и Архипов не удержался, вышел из себя, стал недоумевать.
— Как это могло произойти? — спрашивал он, вздымая брови.
— Произошло… Очень просто… С любым могло произойти, с тобой тоже…
Бурцевские утверждения Архипов выслушал в целом невнимательно, фактически пропустил мимо ушей, и только на последнем остановился, нахмурившись, до некоторой степени сконцентрировался. Но тут же прикинул, что не подходящего сорта эти глаголы, не сгодятся. Верится с трудом. С любым? С ним тоже? Возможно ли?
Хотя, кто знает? Произошла же та идиотская история с курицей!
— А когда началось? Когда они появились, вши-то?
— Не так давно… — ответил Бурцев угрюмо.
— Почему же ты ничего не сказал мне?
— А что это дало бы?
Ничего и не дало бы, Архипов это понимал. Смутно бормотал он:
— Все еще образуется… Все еще будет хорошо… Нам еще нет и тридцати… Еще все впереди… Глядишь, и до Южной Африки доберемся, станем бурами… будем как буры… И тогда никакие англичане, никакие негры…
— Слышал я, — усмехнулся Бурцев, — что нет ни эллинов, ни иудеев.
— И что? На какие мысли это тебя навело?
Бурцев пожал плечами. Встречались и в лагере носители некоторого разума, но они были как неживые, свято блюли свое достоинство и сознательно ограждали себя глухой стеной, пробиться сквозь которую
не представлялось возможным, так что простором пользовались, словно незащищенным пространством, в основном люди малого ума и большой необузданности. За Бурцева персонально взялись два инвалида, куда как трудоспособные и опасные субъекты. Один из них, Дурнев, был ровесником Бурцева и Архипова, эдакий деревенский крепыш, которому трактор оттяпал почти целиком ступню правой ноги; вместо полноценной ступни в ботинок засовывался отвратительный багровый комок плоти, державший и носивший Дурнева, однако, довольно-таки прилично. Дурнев, вертя перед интересующимися ногу так и этак, показывал, до чего она неотъемлема от его невообразимо здоровой, несокрушимой натуры, как превосходно вписывается в общую картину телосложения. Он способен был даже быстро, с постоянным к тому же ускорением, бегать, и, мчась за улепетывающим Бурцевым, он ловко наносил ему удары то здоровой, то изувеченной ногой. И Бурцеву, в лагере вообще-то приунывшему и освоившему медлительность, какую-то тягучую заторможенность, приходилось бегать отлично, если он хотел спастись от своего недоброжелателя. Дурнев как будто даже немного гордился своей инвалидностью. Его распирала сила, мучила собственная мощь. Повстречав на жизненном пути, уже после драматического столкновения с трактором, парочку-другую маститых интеллигентов, очкастых и бородатых, он пришел к выводу, что увечье, эта почти что трудовая травма, выгодно отличает его от этих очевидных белоручек, ничего тяжелее кошелька не державших никогда в руках. Теперь же, когда в трусах у Бурцева ползали вши, он и Бурцева записал в интеллигенты, не слишком-то вдаваясь, насколько это близко к истине, и соображая лишь то, что глубоко неприязненное отношение к прослойке сидящих на народной шее дармоедов некоторым образом обязывает его сжить этого парня со свету.Второй инвалид, сухонький и злой старичок Бобырь, не имел кисти левой руки и предпочитал наносить удары именно культей, что было как-то особенно неприятно Бурцеву, а кроме того, и весьма болезненно. Никаких идей, пристрастий, фантазий Бобырь не имел, чем пусть не очень заметно, но все же отличался от Дурнева, являвшегося, в своем роде, идеалистом и мечтателем. Он знавал только узкие и темные страсти, сдавливавшие, как петля шею. Его преследовало ощущение, что он сидит в заднице, он окружен молодыми сильными людьми и должен помалкивать; он порой и пальчик прикладывал к губам, как бы в напоминание себе о некоем обете молчания, принятом и добровольно, и мучительно, и с тем мужеством, которое некому оценить по достоинству. Конечно, ему приходилось комиковать перед молодыми, он был для них шутом, но иногда его выносило на простор, где он ощущал себя уже не многолетним терпеливцем, а твердым бойцом и настоящим тираном. Надо сказать, он был донельзя заходящимся старичком, что, если вдуматься, говорит о многом. Стоило ему рассвирепеть, а это всегда случалось внезапно и как бы из ничего, он шипел, словно гадюка, выкидывал из глотки нечленораздельные слова и фразы, его бесцветные, скорее всего, пожалуй, белые, как некий саван, глаза вылезали из орбит, и он размахивал обезображенной рукой как саблей. И если Дурнев весь был словно веселая, бурлящая, безголовая злость, то Бобырь выступал все равно что накипью и сажей, гнусными издержками кипения злых страстей; он был как непроглядная ночь, в которой, казалось, не мог не таиться, для оправдания самого факта ее существования, некий зловещий и чудовищный ум, тяжкий для мира и в то же время отрицающий не только этот мир, но и самое себя.
Инвалиды эти порой указывали на ту свою обиду, что государство не послало их в специальный лагерь, где они могли бы просто отдыхать и самоутверждаться среди таких же увечных, среди всякой физически недостаточной швали. Жалобами они не злоупотребляли, находя немало удовлетворительного и в здешней лагерной действительности, но государству все же не прощали его самоуправство. Не в характере зэка прощать, а уж за государством он всегда найдет какую-нибудь вину; государство всегда за все в ответе и всегда во всем виновато, оно как многоголовый дракон. На месте срубленной головы тотчас появляется новая. Бурцев — одна из таких голов, и инвалиды, главным образом Дурнев, об этом размышляли, а срубим Бурцева — зашевелится, шипя и брызгая ядовитой слюной, Архипов, вот к какому выводу они приходили. Гад на гаде, и нет от них избавления ни им, инвалидам, ни самому государству, и страдает, кончается, гибнет государство, удушают его Бурцевы и Архиповы, но оно же и гибель несет, поскольку много у него этих подлых и отвратительных голов. Бобырь в своем самоотрицании доходил порой до невероятных пределов и себя тоже наскоро причислял к пресмыкающимся вредителям, — плакал он тогда, размазывал слезы по впалым щекам, бил себя в грудь и кричал приятелю: руби меня, Дурнев, руби! Дурнев с изумлением внимал этим выходкам, окаменевал, тупел.
Еще недавно инвалиды демонстрировали свою силу на древнем старике, у которого при ходьбе подгибались колени (Дурнев, кем-то подученный, доказывал товарищу, что подгибаются ноги, а колени не для того созданы, но Бобырю было все равно), отчего его передвижения смахивали на неуклюжее шествие паука. Нападками на старца они хотели убедить всех, и не в последнюю очередь умных (а те не только водились в лагере, но и видели все, мотали на ус), что подобным ископаемым не следует задерживаться на белом свете. Бобырю нравились эти упражнения, отдаваясь им, он сознавал себя еще не вполне состарившимся и даже в известном смысле богатырем. А чего еще желать человеку на склоне лет? Дурнев же, отвешивая старцу подзатыльник, был и вовсе молодцеват, вышагивал гоголем, пружинисто, достигал необычайной подтянутости и распускал улыбку от уха до уха.
Они понимали, что старец некрасив. Они понимали это так глубоко, что почти догадывались: находиться рядом с этим человеком, а тем более глумиться над ним — значит, отторгаться от мира и насильственно погружать себя в пучину какого-то бесконечно холодного, убивающего душу одиночества. Завхоз, не всегда избегавший возможности помыслить отвлеченно, назвал бы это понимание инвалидов развитием у них эстетического чувства, может быть, внезапным и как бы спотыкающимся, но сами они так далеко в самопознании не заходили. Им было даже неприятно это их понимание, да и что могло быть в нем приятного, если оно воздвигало перед ними не столько материальное зрелище корчащегося и изнемогающего старца, сколько грандиозный и нагоняющий тоску образ уродства, угасания и вырождения. Вот и получалось, что заниматься старцем было безотрадно и занимались они им сцепив зубы, морщась и подавляя тошноту.