У пирамиды
Шрифт:
А ты, что же, хочешь поэзии? Поэзия, дорогой мой, начинается там, где начинаются легенда и миф. Там, где сказка, легенда и миф, там, на миг, не так страшно, там история улыбается, там сизый солнечный луч пробивается сквозь грязно-серые облака, как пробился он, в начале девятнадцатого года, не так уж, в сущности, по российским масштабам, далеко от Ельца, в Полтавской губернии, где несколько месяцев, но процарствовал все же некий «Царь Глинский и всея правобережной Ворсклы», он же — Иван Гордиенко, простой хуторянин. На реке, действительно, Ворскле, той самой, на которой в августе 1399 года предводительствуемые Едигеем татары наголову разбили великого Витовта и союзных с ним русских князей — «ни Чингисхан, ни Батый не одерживали победы совершеннейшей», замечает в своей «Истории» Карамзин, — а заодно и перебежавшего к литовцам Тохтамыша, впоследствии убитого Едигеем, убитым, в свою очередь и в дальнейшем последствии, одним из сыновей Тохтамыша, — вот на этой-то Ворскле, во времена от нас не столь отдаленные, но не менее убивательные, жил, в селе Глинске, некий, в самом деле, простой, хотя и зажиточный, как сообщают источники, хуторянин по имени Иван Гордиенко. Глинск же, ясное дело, переходил из рук в руки, от одной банды к другой. К весне 1919 года Ивану нашему Гордиенко все это надоело. Собрал он свою собственную банду и всех остальных прогнал к чертовой бабушке. Освободил и еще пару сел, среди них некое село Опошня, объявил себя «верховным комиссаром» и начал, значит, освобожденными землями править, навел порядок, какого в тех, да и не в тех, местах давненько уже не видали. Однако недолго пробыл Иван Гордиенко «верховным комиссаром», а решил «венчаться на царство». Заявился со своими молодцами в опошненскую церковь, приставил наган к виску местного священника и потребовал, чтобы тот «короновал» его. Каковая коронация и совершилась при огромном стечении народа, под перезвон всех имевшихся в наличии колоколов… Затем происходит самое трогательное. Царь Иван решает, что жена его, простая крестьянка, не отвечает более царскому его достоинству. Все того же священника, угрожая все тем же наганом, заставляет он себя с женой развести и обвенчать с местной учительницей — воплощение, надо думать, высшего начала
Я впервые прочитал о примечательнейшем этом эпизоде в книге В. Н. Звягинцева «Кавалергарды в Великую и Гражданскую войну» (Париж, 1966). Рассказывает эту историю, довольно подробно, в своих в 1973 году в Мюнхене изданных мемуарах («Дроздовцы от Ясс до Галлиполи») и В. М. Кравченко, штабс-капитан ВСЮР, то есть «Вооруженных Сил Юга России», затем, в эмиграции, начальник второго, то есть германского, Отдела РОВС, то есть, говоря попросту, начальник Русского Общевоинского Союза в Германии (интересно все-таки, что делал он при нацистах?), в Мюнхене же, в 1976 году, и скончавшийся. В 1976 годуя писал свои первые, гумилевообразные, стихи, и о Мюнхене, если думал, то втайне от себя самого. В Мюнхене, где я живу теперь в десяти минутах от главного вокзала, если ехать на метро, и в пятнадцати, если ехать, например, на трамвае, с большой помпой, в этом 1976 году, отмечалось как раз столетие трамвайного сообщения, основанного, значит, в 1876, в каковом году трамваи еще никакими трамваями, конечно же, не были, но были тем, что в России называлось некогда конкой, вагончиком, запряженным лошадьми; вот такая-то конка, разукрашенная баварскими бело-голубыми флагами, и ходила в тот юбилейный год по улицам сказочной баварской столицы, к умилению прохожих, проезжих. До этой конки Владимиру Михайловичу Кравченко, о котором больше ничего я не знаю, уже не было никакого, наверное, дела; перед смертью, хочется верить, вспомнил он, среди прочего, в последний раз прошедшего у него перед глазами, в заглазье, и далекую тихую Ворсклу с ее заводями и ветлами, и ту церковь в Опошне, где навек напуганный батюшка рассказывал ему, все еще вздрагивая, как венчал на царство, под револьверным дулом, обезумевшего Ивана.
А каким он был, как выглядел, этот Иван Гордиенко? А она, учительница? Мы ведь не знаем даже, как ее звали. Откуда она взялась, откуда приехала в эти места? А не сохранилось ли фотографий? Мне не удалось разыскать ни одной. А ведь, наверное, какой-нибудь местный фотограф снял их при въезде в очередную Опошню. Вот они стоят, он — какой же все-таки? — тяжелый, грубый, с сухим, суровым лицом, и она, «барышня», очень миленькая, пухленькая, с ямочками на щеках, еще испуганная, но уже входящая в новую роль, уже шалеющая от власти, от страсти… Он ведь был, наверное, первым ее мужчиной. Вот сюжет, конечно — конечно! Она была еще девушкой, а он-то ведь, в сущности, ее изнасиловал. И она ему, сама по себе, не нужна, она для него «символ», аллегория его новой власти и высоты, его безумного взлета и безудержного дерзания. Потому он, в конце концов, и бросил ее, не раздумывая. А она влюблена в него — ну конечно! — она влюбилась по уши в этого грубого, дикого мужика, она на все готова, куда хочешь бы за ним побежала. И она же учительница, значит, хоть немножко, «народница». А тут — «народный царь», «мужицкое царство». А еще и веселые ночки, и вино, и — куда-нибудь, с гиканьем, на тачанках… Пропадай, Расея… Все летит в тартарары. Но все-таки царство, воля и власть. И он, конечно, сам уже «съехал со всех основ», уже не понимает, где он и что он, уже царь — и все тут, «царь-батюшка», «царь-государь». Замечательно, что он ни за кого не выдавал себя, как это свойственно на Руси, да и не только на Руси, самозванцам, ни за какого убиенного Димитрия, ни за какого Петра Третьего, на манер Пугачева. Но как — судьбою! — подобрано имя. Царь Иван — конечно! как еще и прозываться крестьянскому царю, защитнику обижаемых и гонимых? Здесь никаких других доказательств не нужно, никакой, прости Господи, «легитимации» не требуется. Царь Иван — о чем еще говорить, и так все понятно! Звали бы его… да хоть Николаем, как Николая Второго — ничего бы у него не получилось, наверное. Царь Николай Глинский? Кому он нужен? Никто за ним не пойдет. А вот Иван! царь Иван! Грозный, Глинский… Да и были ведь, при Грозном, какие-то Глинские… Что-то, «в памяти народной», быть может и сохранилось… Быть может. Но главное все же — Иван. Да и фамилия какая — гордая! не Петькин какой-нибудь. И замечательно, что он — исчезает. Исчезает, скрывается… Как это было, в «Бесах»? «Мы скажем, что он „скрывается“, — тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. — Знаете ли вы, что значит это словцо: „он скрывается“?». Знаем, знаем, еще как знаем, Петр Степаныч… Есть правда мифа в этом исчезновении. «Народный царь» и не может так просто взять и от какой-нибудь шальной пули погибнуть. Он может только — скрыться, исчезнуть, затеряться «в приворсклых лесах». В лесах, в глубине, в потаенном сумраке времени, во мгле истории, из которой суждено ему — появиться. «Но он явится, явится». Вот тут-то Ворскла и выйдет изо всех своих берегов.
В 19-м году в Ельце ничего подобного не было, советская власть укрепилась, о своем собственном Совнаркоме больше не помышляли, бывший диктатор Михаил Бутов регулярно печатал статьи в газете «Соха и молот», в каковую превратилась почему-то «Советская». Вот, например, его заметка от 25 июня 19-го года: «РАБОТА ЗА КУЛИСАМИ. Помещики в Елецком уезде живут в своих родовых гнездах, прикинувшись овечками. В Дрезгаловской волости обретается помещик Коротнев. Он имеет хутор, выгон, сад, 4 породистых коровы, 2 породистых козы и несколько овец, которые пасет по найму 14-летний мальчик. Имеется кухарка. Правда, у него сыновья в Красной Армии. Но им место не в Армии, а рыть окопы. Вина в таком положении — в простодушии и мягкосердечии крестьян. Не раз делали постановление о выселении помещиков, но порядка нет». Как видим, «положение дел в смысле удушения» было все-таки не совсем «образцовое». Надо было товарищам «подтянуться». Товарищи подтянулись.
Продвигаясь дальше — в пространстве, во времени — выходим мы на колдобистую обширную площадь, называвшуюся некогда «Бабий базар», где, по преданию, продавали когда-то невольниц в половецкий полон и в татарское рабство, что, по мнению двух местных мужиков — тень Гоголя ложится на эту фразу —, сидевших, попивая по очереди пиво из большой двухлитровой темнопластиковой бутыли с хорошо знакомой мне надписью Bitburg, на лавочке в ожидании очевидно несуществующего автобуса, означало, что продавали свои же, в мирное или относительно мирное время, поскольку, как растолковал нам объявивший себя краеведом-любителем один из этих мужиков в цветастой рубахе навыпуск и с лоснящимся, крючковато-краснеющим носом, во время набега было не до торговли, да и стали бы татары, заметил другой мужик, тоже, по-видимому, краевед, что-нибудь у кого-нибудь покупать, они сами брали у кого хотели все, что хотели. Елец был сожжен половцами в 1155, затем в 1166, разорен Батыем в 1237, роковом году русской истории, вновь разорен баскаком Ахматом Темиром в 1283, причем, как сказано в летописи, «татары пометаша головы и руки псомъ на изъедъ… и хлебъ въ уста не идетъ от страха», в 1316 разграблен ханом Узбеком, в 1318 каким-то Кочкой, в 1320 каким-то Байдерой. Уже упоминавшийся Тохтамыш разорил город в 1382 году и затем еще раз в 1388, наконец, в 1395 великий его соперник, Тамерлан, обрушился на Елец всей своей бесчисленною ордою, простоял в нем пятнадцать дней, разорил его и окрестности — и затем повернул вдруг обратно, почему-то избавив Россию и Европу от того «гнева Божия», воплощением которого считал себя. В 1408 город захвачен уже, опять-таки, упоминавшимся Едигеем, вновь разграблен в 1415, захвачен ханом Улу-Мухамедом в 1437… не хватит ли? спрашивает меня Муза. В 1448 разграблен снова, в 1502 захвачен Менгли Гиреем, в 1521 Магомет Гиреем, в 1528 разорен каким-то крымским царевичем Исламом, в 1552 крымским ханом Давлет Гиреем, в 1555 снова Давлет Гиреем, в 1556 и, наконец, в 1571 снова Давлет Гиреем. В 1592 году, а ведь уже Иван Грозный умер, Феодор Иоаннович царствует, «трезвонить лишь горазд», опустошен ордами крымского хана Фети Гирея; «сведоша полону много множество яко и старые люди не помнятъ такие войны отъ поганыхъ», пишет летопись. Украинский гетман Сагайдачный опустошил город в 1618 году до основания… а ведь это уже при Романовых, уже Михаил Федорович на троне, уже Смута закончилась. Затем наступает, до самого двадцатого века, во всей русской истории, единственный, трехсотлетний, при всех невзгодах, но все-таки — перерыв в ужасах, приостановка кошмара. Пиво было допито, автобус, разумеется, не пришел.
Когда брата его, арестованного за «социализм», увезли под надзором добродушных жандармов в Харьков, и отец с матерью, потрясенные случившимся, уехали к себе в деревню, Бунин, как рассказывает он в «Жизни Арсеньева», бродил и бродил, не в силах прийти в себя, по Ельцу, спустился по «черной слободе», таковой она и осталась, к кожевенным заводам, каковых мы не обнаружили, перешел через «зловонный речной поток, заваленный гниющими в нем бурыми шкурами», каковых шкур мы, опять-таки, не заметили, соответственно и зловония не было, но «поток» был, и так же круто, далеко, высоко поднималась за ним «противоположная гора» с женским монастырем, на ней расположенным; «он так и сиял против солнца меловой белизной своих стен, а из калитки его ворот выходила молоденькая монашка в грубых башмаках, в грубых черных одеждах, но такой тонкой, чистой, древнерусской иконописной красоты, что я, пораженный, даже остановился…». Монашки не было, но монастырь, в отличие от мужского, возвращенный церкви и понемногу отстраивающийся, сиял, в самом деле, новой, свежей, меловой белизною, и под ним, у «святого», конечно, они все такие, источника, где какое-то шумное, на полусгнивших «Жигулях» подъехавшее семейство набирало воду в бидоны, в церковной, в виде маленькой синестенной часовенки построенной лавочке, продавала обычные в церквях иконки и книжки уже не молодая,
из-под Харькова, как мы выяснили, разговорившись с нею, переехавшая сюда инокиня, с одним из тех просветленных, почти святых, в самом деле, лиц, какие встречаются ведь, действительно, хотя и на удивление редко, среди церковных людей, с таким, буквально, лучистым взглядом, такими сине-сияющими глазами, что, показалось мне, свет за окнами мерк рядом с этим, изливавшимся из них, светом. В монастыре были груды щебня, кирпичной крошки, поломанные кирпичные стены, вообще развалины, как бы уже абстрактные, развалины просто, снова щебень, вновь мусор, дощатые, с заколоченными крест-накрест окнами, бараки, с сохранившейся на одном из них надписью «Рабочий городок», остатки поселка, созданного советской властью на месте разрушенного ею монастыря, поселка, где, по рассказам очередной служки в очередной церкви, бедность всегда была ужасающая и откуда до сих пор никак не удается выселить последние две, что ли, семьи, упорно отказывающиеся переезжать из этих развалин куда бы то ни было, тут же — заново отстроенная, очень белая, трехъярусная, с острым блестящим шпилем, взлетающая в синеву колокольня.Две девушки, совсем не хорошенькие, в линялых джинсах и пестрых косынках, пололи какие-то грядки на солнцепеке. «Вы трудницы, девочки?», спросила сведущая в этих делах А. «Чё?», ответили девушки. «Трудниками» и, соответственно, «трудницами» называют, как выяснилось, в монастырях мирян, приезжающих на сколько-то, скажем, дней, на неделю, чтобы в монастыре, во славу Божию, потрудиться. «Я спрашиваю, вы здесь трудницы, в монастыре?» — «Неее», протянули девушки. «Мы здесь на практике». Тут уж я не мог не вмешаться. «На какой такой практике?» — «Ну, на практике…», сказали девушки, что, мол, тут непонятного. «Вы здесь в университете учитесь?» — «Ну да, в университете…» — «Имени Бунина?» — «Имени Бунина». — «И это у вас все проходят такую практику, в университете имени Бунина?» Девушки смотрели на меня как на полного уже идиота. «Ну разумеется, как же иначе? Вот, посылают нас… Монастырь запрашивает, а нас посылают…». Из чего мы, в качестве любознательных путешественников, делаем глубокомысленный вывод, что рабский труд используется в России по-прежнему. Сказал бы кто-нибудь моим немецким студентам, что их «пошлют» полоть какие-то грядки, разгребать мусор и вообще «убирать территорию» — они бы, наверное, даже не поняли, о чем речь. И вот оно, сочетание старого с новым. Советская «практика», но — в монастыре. Посылают по-прежнему «на картошку», но — по просьбе архиерея. Знал бы Бунин, что его ждет.
Когда-то, когда я еще верил, что смогу написать мою повесть из времен гражданской войны, мой «роман на старый лад», я изучал, понятное дело, источники с растущим остервенением, и пытался, и вновь пытался представить себе, как же все это было на самом деле, как выглядело, как пахло, и вновь, и вновь приходил к выводу, что ничего не могу представить себе, ничего не вижу, не слышу, не осязаю, и совсем отчаиваясь, решался вообще отбросить все декорации, поломать исторические кулисы, перенести действие в воображаемый город, вымышленную страну, придумать, в духе все того же Эрнста Юнгера, его, уже упомянутых, «Мраморных утесов», мир, которого не было, не могло быть, какое-нибудь условное Бургундское герцогство, Аквитанское королевство, где герой мой и сам я могли бы двигаться спокойно, свободно, не спотыкаясь об армяки, не натыкаясь на аргамаков. Но и из этого, странным образом, ничего не получалось, как если бы дело было вовсе не в тех или иных исторических декорациях, и даже не в отсутствии оных, а в чем-то, что лежит и таится за ними, где-то там, за кулисами прозы. Не моей лишь, но вообще, наверное, всякой… Доказательств, конечно, нет. Доказать ничего невозможно. Но есть, при невозможности доказательств, ощущение совсем другой невозможности, невозможности, вообще и еще раз, персонажей, действия и сюжета, выдаваемых за что-то, что «действительно» было, было «на самом деле», хотя и автор, и читатель прекрасно знают, конечно, что персонажей этих никогда не было, что сюжет выдуман, а было что-то непостижимое, неуловимое, бесконечно и безнадежно влекущее, к чему, выдумывая сюжет и придумывая персонажей, приблизиться все равно не удастся. С удовольствием выписываю из «Записных книжек» Лидии Гинзбург: «Современное сознание уже не воспринимает иллюзию объективного мира традиционной художественной прозы. Эту иллюзию до предельной осязаемости, до исчерпанности довел еще Толстой. Нам постыла тяжелая трехмерность, видимость второй действительности, средостением встающая между писателем и читателем». Петербургский поэт и мой, смею сказать, друг Алексей Машевский развивает эти мысли в своей, довольно замечательной, эссеистически-дневниковой книге «В поисках реальности»: «Сейчас нужно писать не романы и рассказы, а записки о том, как и какие можно было бы написать романы и рассказы, причем это и будет роман, рассказ. Я сочинил бы книгу, состоящую из одних проектов с подробным их описанием. В сущности, это все, что требуется. Не заниматься же пережевыванием манной каши эпизодов с диалогами и ремарками вроде: „он сказал“, „она подумала“». Проза еще возможна, роман уже нет. Доказать ничего нельзя, и пускай, кто хочет, считает иначе… Вот так-то, сказал я А. на обратном пути к оврагу. Что она подумала, она мне не сообщила.
Россия после Батыя. Нет, лучше: Россия после Едигея и Тохтамыша. После Куликовой битвы, после «Угрского стояния». Короче, нет уже татар, буря пронеслась, все закончилось. И набегов нет, и дань платить не надо. И надо снова начинать жить, а как жить? Жить вроде бы уже разучились… Да и власть опять-таки — наследница все тех же татар, московские князья — продолжатели великого ордынского дела. То есть власть эта, сознаваемая своей, в то же время и по-прежнему чужая, захватническая. Мы здесь копошимся в земле, а они где-то там, в кремлевских своих палатах… Но что-то все же возрождается, поднимается, уж как умеет, криво и косо, наспех и впопыхах, без радости, в сущности, без надежды, не веря в будущее, не веря в себя. Ну, вот хоть церкви восстанавливают, и то слава Богу.
Вдруг все исчезает, вся тяжесть, тягость, жара, и даже собственные твои мысли о Батые и о романе, и последние сто лет улетучиваются куда-то, и остается вечная русская деревянная улица, колодец, небо над косогорами, и откуда-то, уже почти по-осеннему, вдруг тянет едким, сладким дымком, и в еще разогретом воздухе появляется, вместе с внезапной, сквозь жару пробивающейся прохладой, прощальная прозрачность, почти истома, покой, смирение, примиренье… и сладчайшие сливы, с дерева за кособоким забором попадавшие на пешеходную, всю в асфальтовых трещинах, отделенную от дороги крапивно-лопуховой канавой дорожку, кажутся тебе сгустками уже проходящего, на глазах твоих проходящего, лета, уже терпкими, уже поддающимися распаду сгустками палящего, но уже теряющего свою ярость и неистовство солнца, и затем мы свернули куда-то вправо, и пройдя вдоль очередной полуразрушенной кирпичной стены, мимо бокового, еще не восстановленного, входа, с витыми колоннами, создающими как бы портик над дверью, остатками фриза с игрушечными пилястрами по бокам, зашли в самую, как нам показалось, прекрасную из елецких церквей, Церковь Рождества Христова, где был чистый светлый сосновый пол, уходящая в небо высокая шахта купола, преображенный свет, льющийся из нее, и спокойно-веселая, от монастыря посланная наблюдать за церковью монахиня, долго рассказывавшая нам, что замазанные «в советское время» фрески теперь понемногу восстанавливаются сами, чудесным образом и с помощью Божьей, особенно, когда никто не видит их, по ночам.
Варварство лучше, чем нигилизм? Конечно. Но трудно думать о преимуществах варварства перед нигилизмом, когда это варварство бьет тебя палкой по голове. Мамонтов вошел в Елец в ночь с 31 августа на 1 сентября 1919 года и оставил город через неделю. Вот книжка некоего М. Рымшана «Рейд Мамонтова. Август — Сентябрь 1919 г.», Москва, «Государственное военное издательство», 1926, стр. 35. Источник, конечно, предвзятый, советский. Все-таки процитирую: «В ночь на 1 сентября Мамонтов занял г. Елец без всякого сопротивления [без всякого? а как же А. Вермишев, защищавший вокзал? как же „коммунары, героически отражавшие“?]. Руководивший обороной Ельца бывший полковник сдал город с музыкой. Занятие Ельца произошло настолько быстро, что советские учреждения не успели эвакуироваться и остались все в городе. Противник вошел в город в числе 2.000 сабель во главе с Мамонтовым. По взятии города, охрана последнего была возложена на гимназистов, студентов и бывших офицеров, а сами казаки приступили к хозяйничанью. Были сожжены все железнодорожные мосты, склады, станции, казармы и фабрики [так-таки все?]. Все [?] прилегающие совхозы разграблены и уничтожены. Весь пленный комсостав был раздет на площади догола и избит нагайками. Коммунисты и евреи [все поголовно?] расстреляны. Из красноармейцев организованы три отряда для охраны обозов с награбленным [красноармейцы, выходит, не сопротивлялись]. Казаки открыли распродажу награбленного: мануфактуры, сахара и продовольствия. К городу потянулись тысячи крестьянских подвод за дешевым товаром [ну еще бы! при Советах ничего было, разумеется, не достать!]. На площади города ежедневно происходили митинги против Советской власти. Улицы были усеяны трупами убитых и расстрелянных, заподозренных в сочувствии к Советской власти и служивших в разных советских учреждениях. Все это происходило при благосклонном участии Мамонтова и его штаба. После первого угара обывательского элемента по поводу прихода белогвардейцев — антисоветский восторг понемногу начинает угасать». Чему тут верить, чему тут не верить? Что «улицы были усеяны трупами» и т. д., это М. Рымшан, конечно, присочинил, но что грабежи и, главное, еврейские погромы были, в этом сомневаться, увы, не приходится. Газета «Соха и молот» публикует, по свежим следам, подробный отчет о «кровавой неделе». Номер от 16 сентября: «КАЗАКИ В ЕЛЬЦЕ. ПОНЕДЕЛЬНИК (1/IX). Всю ночь громят магазины и склады (мануфактурные и сапожные) и тут же продавали [с временами здесь путаница, зато какая динамика, как скачет время, куда ему вздумается…]. Появились на улицах расклеенные приказы и воззвания белогвардейцев с программой Деникина. Утром в монастыре торжественные похороны двух убитых казаков с музыкой и пулеметными залпами. После похорон грабеж квартир коммунаров. Во всем приняли участие подонки местного общества. Тогда же начали грабить квартиры евреев и коммунистов. В еврейских квартирах творилось что-то ужасное. Туда стало врываться и хулиганье. Они указывали казакам квартиры евреев. Многих прямо на улице растерзала толпа. Ночью пожар в направлении Ефремовского вокзала». Похоже все-таки, что грабили не одни «подонки местного общества»: «К РАБОЧИМ КОЖЕВЕННЫХ ЗАВОДОВ И ПРЕДПРИЯТИЙ. Страшный удар нанесен кожевенной промышленности в Ельце. Большая часть кожевенных предприятий расхищена несознательными рабочими и самими жителями. 1,5 тыс. рабочих и семей на краю голодной смерти. Возврати инструмент и кожи». «Соха и молот» от 17 сентября: «Сегодня последний день явки рабочих в батальоны. Неявившиеся — дезертиры. И. Горшков». Тут же: «ЖЕРТВЫ ЕВРЕЙСКИХ ПОГРОМОВ. Уже похоронено 53 человека». Пятьдесят три… А сколько вообще евреев было в Ельце? «Соха и молот» от 24 сентября 1919 г.: «В РЕВТРИБУНАЛЕ: 18/IX рассмотрены дела: 1). Воронов-Вронский, бывший штабс-капитан, комендант и начальник обороны г. Ельца — расстрел — 24 ч. 2). Иншаков, Александр Алексеевич — указывал нахождение девушек-евреек, лично избивал и насиловал — расстрел — 24 ч. 3). Михеева и Кокоткина — грабежи, пьянство с казаками, прием награбленного и указание евреев — расстрел — 24 ч.». Кокоткина — неужели фамилия? или все-таки nom de guerre?