Чтение онлайн

ЖАНРЫ

У пирамиды

Макушинский Алексей Анатольевич

Шрифт:
6

Мне виделась (еще в самой ранней молодости начала мне видеться и с тех пор всю жизнь сопровождала или, может быть, преследовала меня) некая повесть, действие коей должно было происходить во время Гражданской войны, не в Ельце, но в безымянном каком-то городе, году в девятнадцатом, городе, освобожденном наступающими на Москву деникинскими войсками, снова занятом красными, или не занятом красными, захваченном, может быть, какими-нибудь «зелеными», какой-нибудь бандой, объявившем себя самостоятельным государством, советским или полусоветским, — в маленьком и даже совсем маленьком городе, где вместе с деникинскими армиями наступавший на север герой (моей повести) остается, поскольку где-то рядом с этим городом родился и вырос, один, после провозглашения республики прячется, кем-то преданный попадает в тюрьму, в конце концов погибает. Она (повесть) виделась мне как «роман на старый лад», как что-то простое и строгое, без автора, без долгих рассуждений, без эссеистики. Только действие, страсть и страдание. Ничего не получилось из этого. Эссеистика возможна, роман на старый лад, увы, нет.

7

Почему, собственно, нет? А потому, собственно, нет, что ничего не осталось от того прошлого, в котором, на старый лад, писались — романы, что старый лад давным-давно уже погиб и утрачен, что все неладно вокруг, что мы видим лишь развалины и руины, разбитые тротуары, покосившиеся домишки, осколки сюжета и на куски разлетевшихся персонажей, и как бы ни пытались мы восстановить утраченное, погибшее — воссоздать, ничего уже у нас не получится, так что и пытаться, в общем, не стоит. Стоит, конечно, восстанавливать церкви, как восстанавливают их, и, увы, показалось нам, только их, больше ничего и не восстанавливают, в Ельце, где церквей множество, где церквей так много, как если бы жители этого города, в погибшем прошлом, ничего вообще не делали, но только молились, крестились, причащались и исповедовались, что, конечно, неправда, поскольку город этот был когда-то одним из богатейших в России, ее хлебной столицей, отчего ему и пришлось так солоно в гражданскую войну, когда Ленин обрушился на него всей своей продразверсткой, то есть просто-напросто ограбил его до последнего зернышка, покуда же ни продразверстки, ни гражданской, ни мировой войны еще не случилось, знаменитые здешние купцы, Ростовцевы, Заусайловы, Петровы и как их всех звали, торговали не только с Москвой, с Волгой, с Ригой, Ревелем,

как пишет Бунин, но чуть ли, говорил мне кто-то, и не с Парижем, на Парижскую, чуть ли, Всемирную выставку не заявлялись со своими товарами и конями, ибо коннозаводством занимались тоже усердно, успешно, сам же город ломился, по словам опять же Бунина, от своего богатства и многолюдства, чего теперь уже и представить себе невозможно, и такие были купцы эти богатые, щедрые, гордые и в самом деле, видимо, набожные, что строили и строили в Ельце церкви, еще и потому, впрочем, строили их, что, как рассказала нам на другой день по приезде в краеведческом музее милейшая, тихая и какая-то томная экскурсоводша, мечтали стать — губернским городом, а в губернском городе, якобы, должно было быть, не запомнил сколько, то ли тридцать, то ли, кажется, сорок церквей, что показалось мне, пожалуй, легендой, но спорить я с ней не стал и теперь тоже спорить не буду; вот елецкие купцы и строили, будто бы, изо всех сил эти церкви, и, конечно же, а в легендах только так и бывает, уже, под занавес, почти все построили, из сорока — тридцать девять, еще, значит, только одну какую-нибудь, захудаленькую церковушку оставалось построить купцам, но тут занавес опустился, тут началась дурацкая, будь она проклята, в четырнадцатом году, война, а вслед за ней все известные ужасы, со всеми их продразверстками, продотрядами, всеобщим обнищанием, мерзостью запустенья. Над каковой и возвышается, в прежнем величии, главный елецкий собор, Вознесенский собор, который, по замыслу заносчивых купцов, должен был быть никак не меньше, или разве что чуть-чуть меньше, Исаакиевского в Петербурге, Петербург все же, что ни говорите, столица, а так должен был быть вторым или, уж ладно, третьим по огромности собором в России, есть все-таки еще и вторая столица, Москва, а в ней как раз строился Храм Христа Спасителя, с которым елецкий собор как будто вступил в конкуренцию, поскольку пожертвования стали собирать на него с 1815 года, записывая, кто сколько пожертвовал, в особой, «снуровой», прошнурованной, значит, книге, то есть в то же примерно время, сразу после победы над Наполеоном, когда задуман был в Москве собор в честь оной победы, или, как писал в своем манифесте Александр I, «в ознаменовение благодарности Нашей к Промыслу Божию, спасшему Россию от грозившей ей гибели, вознамерились Мы в Первопрестольном граде Нашем Москве создать церковь во имя Спасителя Христа». «Да благословит Всевышний начинание Наше! Да совершится оно! Да простоит сей Храм многие веки, и да курится в нем пред святым Престолом Божиим кадило благодарности позднейших родов, вместе с любовию и подражанием к делам их предков»… Храм Христа Спасителя, не тот, на Воробьевых горах, который начали строить и тут же забросили, а тот, всем известный, который потом взорвали, потом опять возвели из бетона, заложен был в 1839, елецкий же Вознесенский собор в 1845 году, Храм Христа Спасителя освящен был в 1883, а Вознесенский собор в 1889, и построены они были одним и тем же архитектором, Константином Андреевичем Тоном, построившим, между прочим, и Большой Кремлевский дворец; ельчане, короче, только Петербургу и Москве давали пред собой преимущество, а так, похоже, претендовали на роль третьей русской столицы, купеческой и хлебной столицы, столицы русского богатства, русского, куда девалось оно? изобилия, и разве, думал я, подходя все ближе, сквозь жару и солнце, к собору, разве «Елецкая республика» не отсюда, не из этого же самовольно-гордого, разбойничье-купеческого, надменно-смиренного духа, мы, мол, хоть и провинция, а не хуже других и прочих, вот какой собор мы отгрохали, и государство свое устроим? Впрочем, никакой и не было, возможно, «Елецкой республики». Собор же — был, собор, с той непреложностью, которая свойственна всему прекрасному, а прекрасное ведь и есть непреложность, неизбежность, неизменяемость, парил, за деревьями, замершими от зноя, своими пятью синими куполами, в глубоком, от зноя словно вогнутом небе.

8

На самом солнцепеке, на паперти, валялся, спал, раскинувшись, пьяный, в лохмотьях, с голыми израненными ногами. Раны были большие, не совсем запекшиеся, быть может, гноящиеся. Зеленые мухи вились над ними, садились, ползали по ногам. Средневековье в России не кончилось и никогда, наверно, не кончится. Прав был тот французский, кажется, дипломат, заметивший, году так в шестнадцатом, перед самым провалом в бездну, что ничего хорошего не ждет страну, где общество живет в двадцать первом, государство в восемнадцатом, а народ в шестнадцатом веке. В соборе пахло, разумеется, ладаном и свечами, всем тем, чем всегда пахнет в церкви, горящим воском свечей перед темными образами, ладаном и еще чем-то мокрым, вымытыми полами, мокрыми тряпками. Людей не много было в соборе, главная часть его, железной загородкой, похожей на милицейские, используемые при демонстрациях, путчах и праздниках, отделенная от тех, ближе к входу расположенных приделов, где только и стояли перед иконами немногие тихо молящиеся, была вообще пуста. Нам повезло, однако; женщина в черном платке, очевидно служащая в соборе, хозяйским движением загородку отодвинув, направилась в эту главную часть, загородку же за собой не задвинула, так что мы, недолго думая, проскользнули следом за ней, оказавшись одни, вдвоем, «под сводами седыя тишины». Тишина была не седая, но светлая, свет из высоких окон падал на расписанные колонны, громадную люстру, спускавшуюся с небес, иконостас, на котором одна икона отделена была от другой витыми пилястрами, какими-то почти игривыми на монументальном фоне всего остального. Между прочим, победившие бесы в 1934 году собор таки закрыли, разграбили, превратили в зернохранилище, въезжали в него на грузовиках, но в 47-ом году почему-то возвратили вдруг церкви, которая сразу же, шестьдесят лет назад, и начала его реставрировать, в общем, кажется, отреставрировала с тех пор целиком, а шестьдесят лет — срок вообще не малый, так что он не выглядит новеньким, только что заново отделанным, но кажется, что здесь все всегда так и было, никогда не было никаких грузовиков, никакого зерна. Когда мы вышли на улицу, бродяга валялся на солнцепеке все так же, в той же позе, с теми же мухами, ползавшими по его кровавым ногам.

9

Елец, чем дальше отходишь от центра, тем решительнее оказывается городом деревянным, городом деревянных домишек, покосившихся и прекрасных. Уже упомянутый бугай, довезший нас от вокзала до гостиницы, с гордостью сообщил нам, что многие ельчане, и он в том числе, обкладывают свои деревянные домики кирпичом, белым камнем — так оно, ясное дело, теплее и вообще, по его, бугаевскому, мнению, красивее. Это конец Ельца, разумеется. Жителей можно понять, но для города это катастрофа. Эти деревянные домики, со всеми их наличниками и палисадниками, составляют одну из его главных прелестей. Того конкретного бугая, чтобы объяснить ему это, мы уже больше не встретили. Да он бы нам, конечно, и не поверил.

10

Не думал я, что придется мне когда-нибудь цитировать Ильича. А вот — не могу все-таки удержаться — записка его «наркому продовольствия» А. Д. Цюрупе от 5 августа 1918 года: «Ввиду критического положения с продовольствием надо не разбрасывать силы, а сосредоточить массу сил на одном пункте, где можно взять много хлеба. Предлагаю сосредоточить силы на Елецком уезде, где, по ряду отзывов и по свидетельству ревизовавшего этот уезд наркома внудел Правдина, положение дел в смысле удушения кулаков и организации бедноты образцовое. Направить тотчас, с максимальной быстротой, в Елецкий уезд все [подчеркнуто] продовольственные уборочные и уборочно-реквизиционные отряды с максимумом молотилок и приспособлений (если можно) для быстрой сушки хлеба и т. п. Дать задание — очистить уезд от излишков хлеба дочиста… Среди рабочих голодных губерний (и среди голодных крестьян там же) развернуть массовую агитацию: в поход на жнитво в Елецкий уезд!» Положение дел в смысле удушения… Какая красота, какой стиль… Максимум молотилок тоже отличная вещь.

11

Воздух окатывал нас жарою, «дул ветер из степи», из той безмерной, за Ельцом и начинающейся степи, от которой он, Елец, среди других крепостей, призван был охранять когда-то Русь и Московию, из Дикого поля, из половецко-печенежской невести, как пишут летописи; вот оттуда дул ветер. Иногда мне кажется, что я совсем не чувствую и не понимаю ту Россию, ту Русь, которую так чувствовал и понимал, разумеется, Бунин. Очень русское, пишет он, было все то, среди чего жил он в свои отроческие годы, но и он, конечно, не сразу осознал это русское, не сразу, как пишет он, почувствовал эту Россию, но почувствовал ее как-то вдруг, и причем по дороге в город, в Елец, когда отец вез его в гимназию, по большой, Чернавской дороге, как он называет ее в «Жизни Арсеньева», одной из тех больших русских дорог, которые в то время уже отживали свой век, зарастали травою, «старые ветлы, местами еще стоявшие справа и слева вдоль ее просторного и пустынного полотнища, вид имели одинокий и грустный. Помню одну особенно, ее дуплистый и разбитый грозою остов. На ней сидел, черной головней чернел большой ворон, и отец сказал, очень поразив этим мое воображенье, что вороны живут по несколько сот лет и что, может быть, этот ворон жил еще при татарах… Он сказал, что этими местами шел когда-то с низов на Москву и по пути дотла разорил наш город сам Мамай, а потом — что сейчас мы будем проезжать мимо Становой, большой деревни, еще недавно бывшей знаменитым притоном разбойников и особенно прославившейся каким-то Митькой, таким страшным душегубом, что его, после того как он наконец был пойман, не просто казнили, а четвертовали… Татары, Мамай, Митька… Несомненно, что именно в этот вечер впервые коснулось меня сознанье, что я русский и живу в России, а не просто в Каменке, в таком-то уезде, в такой-то волости, и я вдруг почувствовал эту Россию, почувствовал ее прошлое и настоящее, ее дикие, страшные и все же чем-то пленяющие особенности и свое кровное родство с ней…».

12

Не знаю, сколько церквей осталось в Ельце из недостроенных сорока, во всяком случае — много, куда бы ни шли мы, всякий раз, в пролете очередной улицы, открывалась очередная церковь, разрушенная, восстановленная, не совсем восстановленная. Среди этих церквей есть и более, чем Вознесенский собор, старинные церкви, хотя совсем древних все-таки нет — город слишком часто подвергался пожарам и разорениям — а все-таки странно, куда они все подевались. В России все куда-то девается… Самые старые церкви — восемнадцатого века. И почти отовсюду, вновь и вновь, виден собор, особенно величественный, пожалуй, если смотреть на него чуть снизу, спустившись по косогору, по каким-то петляющим и пыльным тропинкам к реке; среди заборов и домиков, между коими тропинки сии пролегали, обнаружилась вдруг, с выбитыми стеклами и проржавевшим каркасом, телефонная будка, совершенно непонятно что здесь делавшая, как будто здесь заблудившаяся; телефон еще был в ней, но шнур и трубка отсутствовали, связь с миром давно прервалась… Этот величественный стиль, именуемый иногда «русско-византийским», иногда «тоновским», по имени все того же Константина Тона, был, собственно, не чем иным, как разновидностью так называемого «историзма», он же «эклектизм», охватившего всю Европу во второй, примерно, четверти девятнадцатого столетия. Начинается ведь, как известно, эпоха национализма (обернувшаяся, в конце концов, мировой катастрофой); вот, кажется, в архитектуре это «национальное начало» и заявляет о себе в первую очередь. «Тоновский стиль» есть, в известном смысле, архитектурное воплощение николаевской идеи «православия, самодержавия и народности», злосчастной идеи, первой в послепетровской

России попытки создать собственную национальную идеологию. Так, «ложная готика», памятники которой я нахожу в Германии на каждом втором углу, была, конечно, провозглашением немецкой национальной мощи, имперского, на глазах воздвигаемого величия. А вместе с тем, единый мировой стиль заканчивается, после ампира самостоятельность исчезает, начинаются подражания, реплики и цитаты. Начинается, в сущности, в девятнадцатом веке, архитектурный постмодернизм — до всякого модернизма, которому еще только суждено было появиться на свет, и обернуться конструктивизмом, и превратить мир в стеклянно-бетонный термитник, в котором мы и задыхаемся ныне. Варварство лучше, чем нигилизм. Но не сказать ли, что нигилизм начинается уже здесь, уже в этом отказе от единого стиля, в этой роковой подражательности, в этом, якобы, возврате к «национальным истокам», понемногу мутнеющим, разливающимся, в конечном счете, кровавыми реками?

13

Так думал я, лежа на продавленной койке в гостинице с оригинальным названием «Елец», куда, под вечер, совершенно измученные от жары и блужданий, не выспавшиеся после железнодорожной ночи в отвратительно душном купе, возвратились мы, приняли, стараясь не особенно смотреть по сторонам, прохладный душ, выпили чаю. Каждые полчаса непонятно откуда слышны были короткие позывные сигналы, по всей видимости отмечавшие эти истекшие полчаса, впрочем, без всякой связи с действительным временем, то есть не в половину, к примеру, седьмого, а в шесть часов тридцать восемь минут, затем в восемь минут восьмого и так далее и так далее, и вслед за ними смутная радиомузыка, в которой, прислушавшись, различили мы известную военную песню «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…». Пусть ярость благородная вскипает, как волна… Идет война народная… Война все еще идет здесь, в этом Ельце, она здесь каждые полчаса начинается вновь. А почему не признаться, что эта песня все-таки берет меня за живое, хотя я ко всему советскому отношусь аллергически и уж точно без малейшей ностальгии? Где-то, кстати, читал я недавно, что текст ее вовсе не принадлежит Лебедеву-Кумачу, но был просто-напросто украден им, с небольшими изменениями, у некоего — вот ирония истории! — обрусевшего немца по имени Александр Адольфович (Адольфович! только подумать!) де Боде, сочинившего оный текст во время Первой мировой войны (никакой фашистской силы темной там, разумеется, не было, но была просто германская темная сила и вместо проклятой — тевтонская орда: риторика вполне в духе 1916 года; «от Канта к Круппу», как писал другой обрусевший немец, философ Владимир Эрн); в конце тридцатых годов, незадолго до своей смерти, этот Боде, к тому времени, в советской ночи, частицу «де», конечно, утративший (фамилия его показывает, кстати, что он был отдаленно французского происхождения — как многие немцы, потомком, наверное, какого-нибудь гугенота, бежавшего из Франции после отмены Нантского эдикта; мог ли тот гугенот вообразить судьбу этого Александра Адольфовича, этот поселок Кратово под Москвой, где он доживал свой век и где я пару раз бывал, кажется, в юности) — в конце, следовательно, тридцатых годов этот уже старый Александр Адольфович послал свое сочинение Лебедеву-Кумачу, надеясь, наверное, что тот даст его песне ход, тем более, что новая война с «тевтонскою ордою» уже намечалась на чернеющем горизонте. Никакого ответа от Лебедева-Кумача не последовало, а уже в начале июля 1941 года сочиненная, якобы, славным поэтом-песенником чуть ли не за одну ночь «Священная война» была исполнена на Белорусском вокзале перед отправкой солдат — кто-нибудь, интересно, выжил из них? — в мясорубку. Так это или нет, я не знаю, но поверить в это легко. Когда-то попалось мне в руки «Избранное» этого В. И. Лебедева-Кумача с совершеннейшими перлами сталинистской лирики в нем, по ужасу и убожеству мало знающими равных себе. Особенно, я помню, стихотвореньице с простым и страшным названием «Садовник» меня поразило. Садовник этот ясное дело, кто — «Ус», как называли его в лагерях. «Вся страна весенним утром как огромный сад стоит, и глядит садовник мудрый на работу рук своих…». Написано это в тридцать восьмом году, когда кровь уже текла по всей стране, и весенним утром, и осенним вечером, ручьями и реками. «Радость бабочкой веселой пролетает по кустам, вьются песни, точно пчелы по лазоревым цветам…». Милый Александр Адольфович, каково тебе было там, в твоем Кратово? какие лазоревые цветы выращивал ты в саду? дрожал ли по ночам, ждал ли ареста? и какой черт дернул тебя связаться с кроваво-кумачовым воришкой? или ты сам, каким-то краем души, поверил в растреклятое светлое будущее, как, тем же краем, но все-таки, кажется, верили в него наши бабушки-дедушки? «День и ночь с веселым шумом сад невиданный растет, день и ночь трудам и думам отдается садовод. Все ему проверить надо взором пристальным своим, чтобы каждый корень сада был по-своему любим. Он помощников расспросит, не проник ли вор тайком. Сорняки, где надо, скосит, даст работу всем кругом». Сорняки, где надо, скосит… Чудный текст для тридцать восьмого года. «Пар идет от чернозема, блещут капельки росы… Всем родной и всем знакомый улыбается в усы». Ах, ты, Боже мой, еще и в усы улыбается, сейчас мы заплачем… А «Священная война» — песня, хоть и затертая, конечно, на краснознаменных, шапкозакидательных пластинках, но, сама по себе, поразительная, с этим ее пафосом страдания и счастья, победы и горя, решимости и сознания своей правоты. Композитор А. В. Александров, тоже немало потрудившийся на ниве прославления советско-египетской, российско-ассирийской государственности, всеобщего несчастия нашего, кажется, все-таки сам написал к ней музыку.

14

На другой день отправились мы в краеведческий музей, в надежде разузнать что-нибудь о совсем другом, эфемернейшем, государстве, «Елецкой республике» 1918 года. В краеведческом музее никто о ней не слыхал, но полагаться на краеведческий музей не приходится. Никакой и не было, возможно, «Елецкой республики»; был, во всяком случае, какой-то «Елецкий Совнарком», каковой Совнарком постановил между прочим, 25 мая 1918 года, «передать всю полноту революционной власти двум народным диктаторам — Ивану Горшкову и Михаилу Бутову, которым отныне вверяется распоряжение жизнью, смертью и достоянием граждан». Из этих двух диктаторов — другой источник называет их дуумвирами — дуумвирами! каково! древний Рим в Орловской губернии! — из этих двух, значит, диктаторов-дуумвиров один, Иван Горшков, был большевик, другой, Михаил Бутов, левый эсер. Иван Горшков благополучно, кажется, дожил до 1961 года, дальнейшую судьбу Михаила Бутова мне выяснить не удалось. Вот какое-то «обращение» «К трудящимся города Ельца»: «Коллегия двух диктаторов — олицетворение союза рабочих и крестьян. Бутов самый популярный среди крестьян, Горшков — среди рабочих. Оба испытанные бойцы, люди с железной волей и твердой рукой, еще никогда в жизни не отступавшие и не уступавшие ни пяди, преданные идее революции до самопожертвования. Люди, которые сумеют умереть, как жили: бесстрашно и просто — за землю, за волю, за народ трудовой. Товарищи, преклонимся перед суровостью их жребия, перед величием их подвига и, со своей стороны, облегчим его безграничной преданностью интересам народа!». М. М. Пришвин, гражданскую войну переживший в Ельце и неподалеку, называет этого Бутова в своих дневниках «бывшим каторжником» и тут же бывшим «стражником императорского правительства» — кажется, или одно, или другое? впрочем, о том, что Бутов — в прошлом стражник, пишет он постоянно, при каждом упоминании о нем. «В мещанской слободе стали обыски делать: искали сахар и оружие, брали все. Мещане собрались с духом и топорами зарубили трех красногвардейцев. Диктатор из стражников императорского правительства выставил против слободы всю артиллерию с пулеметами и, обернув орудия к небу, сам разъезжал на вороном коне три часа подряд. Тут все поняли, что такое диктатор». (Запись от 14 июня 1918 г.) А вот дальше: «Хоронили убитых на Сенной площади, как на Марсовом поле, против Народного дома, выстроенного либеральным помещиком. Из буржуазных квартир вынесли цветы и сделали каре из пальм, лавров и других вечнозеленых растений. Возле могилы венки с надписью: „Проклятье убийцам!“ Диктатор при салютах из орудий и пулеметов говорил речь и клялся на могиле, что за каждую голову убитых товарищей он положит сто буржуазных голов». Были при этой диктатуре и еще какие-то, судя по всему, комиссары, «народного» например, «просвещения». Вот запись Пришвина от 20 июня: «Комиссар народного просвещения, чувствительный человек, исполненный благими намерениями, выпустил для нашего города три замечательных декрета. Первый декрет о садах: уничтожить перегородки в частных садиках за домами и сделать из всех бесчисленных садов три: Советский Сад № 1, Советский Сад № 2 и Советский Сад № 3. Второй декрет: гражданам запрещается украшать себя ветвями сирени, бузины, черемухи и других плодовых деревьев. Третий декрет: ради экономии зерна, равно как для осуществления принципа свободы выпустить всех певчих птиц». Почему же сиренью-то нельзя себя украшать? А потому, наверное, что какой-то «молодой купеческий сын», как узнаем мы из записи от 6 июня, купил однажды в Городском саду веточку сирени для барышни и отправился с ней гулять. Незаметно дошли они до того места, «за Сенной площадью, между острогом и монастырем», где «находятся могилы расстрелянных». Каких расстрелянных? А той самой «буржуазии», которую дуумвир Бутов так пламенно обещал уничтожить в отместку за трех красноармейцев. «Солдаты подумали: цветы несут на могилу, и арестовали молодого человека. Мать бросилась в комиссариат справляться. Ей сказали: „Его расстреляют“. За него похлопотали и скоро выпустили, а мать спрашивает теперь всех странно: Скажите, пожалуйста, я умерла, а почему же душу мою не отпевают?».

15

В музее царила советская власть. «Коммуна», «славное революционное прошлое», «письмо Ленина елецким рабочим». А где же все остальное? спросили мы, весь ужас? вся мразь и мерзость? все преступления? А вон, сказала нам томная экскурсоводша, вон там, за дверью, стенд о коллективизации. О раскулачивании, и вообще… Маленький такой стендик, за дверью почти незаметный. У нас было больше, сказала экскурсоводша, но пришла, знаете ли, новая директриса… И что же? И велела убрать все. Наш музей — сам по себе экспонат. Это как же? спросили мы. Ну да, памятник истории музейного дела. Теперь я понял, сказал я, это значит, памятники Ильичу по всей стране — это памятники не самому Кирпичу, но это памятники истории монументальной скульптуры советского периода. Ловко придумано… А что, сказала теряющая свою томность экскурсоводша, ведь это все и вправду наша история. Вот формула, от которой мне хочется удавиться. Мы вышли на улицу.

16

Гимназия, где учился когда-то Бунин, где преподавал одно время, с 1887 по 1891, то есть целых четыре года как-никак, Розанов, преподавал, между прочим, «историю с географией», как шутили наши бабушки, бывшие гимназистки, то есть именно так, историю и географию, два предмета, где, наконец, четвероклассник Михаил Пришвин так разозлил своего учителя Розанова, что с ним самим, Пришвиным, приключилась пренеприятнейшая «история с географией», выгнали его, скажем просто, из этой гимназии, в которой, кстати, и Бунин не доучился, в отличие, между прочим, от Сергея Булгакова, родившегося в недалеких отсюда Ливнах, — примечательнейшая гимназия эта ничего особенно примечательного не являет собою, но предстает перед любопытствующим путешественником в виде кирпичного, за кирпичным же забором, двухэтажного, довольно длинного здания с несколькими, в рост самого зданья, деревцами у входа, с пустым и чистым асфальтовым школьным двором («резкая и праздничная новизна гимназии: чистый каменный двор ее…», пишет Бунин), где разве что баскетбольная сетка на голубом, по виду свежевыкрашенном щите, укрепленном, в свою очередь, на трубчатой, трапециевидной конструкции, выкрашенной, опять-таки, в голубое («простор и звучность выкрашенных за лето свежей краской коридоров…», вот и теперь, значит, за лето красят все свежей краской…), говорит об отличии нынешних, на каникулы, понятное дело, разъехавшихся школьников от тогдашних, сей бренный и славный мир давным-давно покинувших гимназистов, о баскетболе, разумеется, и слыхом не слышавших. Из женской гимназии, неподалеку расположенной, той самой, мимо которой Бунин старался проходить почаще, потому что уже волновало его, конечно, «все то особенное и ужасное, что есть в женских смеющихся губах, в детском звуке женского голоса, в округлости женских плечей…», из гимназии этой советская власть сделала пединститут, а постсоветская превратила оный, понятное дело, как и все прочие пединституты, в «университет», впрочем — «имени Бунина». Достойным ли «имени Бунина» образом обстоит в нем дело с округлостью женских плечей и тонкостью женской талии, нам, увы, из-за каникул не удалось убедиться.

Поделиться с друзьями: