У пирамиды
Шрифт:
В психушке
(из советских воспоминаний)
Мне было двадцать лет, и я лежал в психушке — речь, как видим, пойдет о воспоминаниях советских (см. название). Я два раза лежал в психушке, кося от армии — если говорить на том же языке, в том же стиле — в первый раз в 1981 году, и затем через два года, в 1983. В первый раз задача состояла в том, чтобы, по видимости еще без всякой связи с армией, был поставлен диагноз, который во второй раз, уже при прохождении экспертизы, соответствующая комиссия должна была всего лишь подтвердить. Это был очень хитрый план, составленный моим другом-психиатром Марком Ефимовичем Боймцагером, умнейшим и лучшим из людей, не меня одного спасшим от дедов и ефрейторов («я советскую армию уничтожаю по одному», говаривал он, бывало); его уже нет на свете (поверить в это почти невозможно, смириться с этим нельзя…). Дело в том, что комиссия диагнозы ставила неохотно, а подтверждала их без долгих колебаний. Поставить диагноз значило взять на себя ответственность за освобождение призывника от армии, а призывник ведь мог и в самом деле, как в моем случае оно и было, оказаться обманщиком, уклонявшимся от исполнения священного долга советского человека… А подтвердить диагноз, уже имевшийся, это совсем другое дело; ответственность за него лежала как будто на той больнице или, не помню уже, на том психдиспансере, где впервые он был поставлен. Опять же — комиссия, если диагноз и ставила, то влепляла сразу шизофрению, что, в свою очередь, сулило разные неприятности в дальнейшей жизни, уже полное, в общем, бесправие в отношениях с Софьей Власьевной, при первом же твоем прегрешении отправлявшей тебя в психушку насильно. А вот поставить какой-нибудь мягкий диагноз, какой-нибудь никого ни к чему не обязывавший невроз, от армии освобождавший, но и окончательно бесправным психом тебя не делавший, — это уж извините. Так я оказался в психушке уже ранней весной 81-го, за два года до грозившей мне армии, где и получил великолепный, звучащий как поэма и впоследствии подтвержденный диагноз невроз навязчивых состояний на почве декомпенсации психастенической психопатии, предмет моей гордости. Это была психушка не самая страшная, «санаторного типа». Но, разумеется, пребывание в ней, как и пребывание в любой больнице, было тем, что один остроумный приятель моих родителей называл путешествием в Советский Союз, погружением, следовательно, в ту советскую действительность, которой меня с детства приучили по возможности избегать. Это был, короче, совок, совок в чистейшем виде, совок во всей его непреходящей красе. — А вот здесь я поставлю тире, даже два, и сделаю прыжок в сторону, в как бы сторону от как бы начавшегося уже повествования, в сторону, на самом деле, важнейшую для меня. Потому что не в связном повествовании дело, в связные повествования я давно уже не верю, рассказывать все подряд не собираюсь, создавать «цельный образ» не буду. «Все трещит и ломается», писал Мандельштам; есть только фрагменты; осколки воспоминаний; вспышки, искры, внезапные озаренья. — Была, следовательно, психушка «санаторного типа», Покровское-Стрешнево, где я лежал в феврале и марте 1981 года, и в этой психушке, в одной палате со мною, лежал, среди прочих умопомрачительных и умопомраченных персонажей, мальчик, забыть которого я не могу, ради которого и пишу сейчас то, что пишу. Не такой уж и мальчик, конечно, раз лежал вместе со взрослыми, но все-таки мальчик, семнадцати каких-нибудь лет и вполне, по развитию своему, ребенок, «умственно отсталый» — не знаю уж какой здесь следует применить медицинский термин — белокожий, рыжий, веснушчатый, со странно выпученными глазами, безобидно-несчастный. У таких бывают сросшиеся на руках пальцы. У этого пальцы были нормальные, и вообще вел он — на воле — какую-то, кажется, относительно нормальную жизнь, работал помощником киномеханика в пригородном, что ли, кино, и если бы не выпученные эти глаза и совершенная неспособность усвоить элементарные школьные знания, психом или, говоря языком самой психушки, завернутым он бы, наверное, и не казался. Поражал он меня чудовищным своим аппетитом; еду, которую давали в столовой, едою назвать было трудно — свиной корм, а не человеческая еда — и я, разумеется, вообще не ходил бы в чудное это место — уже запах его вызывал у меня тошноту — если бы не пучеглазый этот ребенок, которому я всякий раз отдавал свою порцию, поглощаемую им с восторгом, с хрустом, треском, сладострастным облизыванием алюминиевой, всегда гнутой ложки, чуть ли не лизаньем тарелки — и как будто ему в детстве недодали — а так оно, наверно, и было — и еды, и заботы, и, конечно, любви. Симпатией прочих завернутых он, кстати, не пользовался; в число больничных изгоев не входил, но и теплых
Самое лучшее в больнице — это больничный сад. От того, первого, сада у меня осталось в памяти совсем немного. Была ранняя весна, март, и значит — еще снег, понемногу черневший и таявший, значит — лужи, ветки, значит — ветки, отраженные в лужах, опрокинутое небо, сырость, холод, зеленоватое замирание над кронами, вороньи крики, пустота, тревога и одиночество, и те особенные, изогнутые, из всегда облупившихся белых жердочек и с тяжелыми, литыми, чугунными подлокотниками скамейки, каких я не видел ни в какой другой стране мира (одна из немногих неожиданно уютных вещей, которые вдруг почему-то встречаются в неуютной России, к которым отнесем мы, среди прочего — железнодорожные подстаканники, мятные пряники, и — как ни странно, ни страшно — заросшие, бестолковые, с бузиной, березами, русские кладбища…). На скамейках сидеть еще было нельзя, разве что на спинках скамеек, поставив ноги на сидение, как сидит, бывает, в парках пригородная шпана, урла, говоря языком той эпохи, и как я сам сидел, кажется, только в том больничном саду, в те свои двадцать лет, читая Достоевского и думая, что ежели еще сколько-то времени здесь пробуду, то и в самом деле тронусь, небось, рассудком. Можно было удрать. В дальнем углу сада была не то, что дырка в стене (конечно — красной, кирпичной, крошащейся), но было место, где она, стена, докрошилась до такой степени, что перелезть через нее уже не составляло труда, особенно если, как оно обычно и было, какой-нибудь человеколюбивый завернутый оставлял для своих собратьев с той, а чаще и с другой стороны старый трухлявый ящик или хоть пару досок, положенных друг на друга. Эти доски и ящики время от времени исчезали, чтобы тут же появиться опять. Замечательно, что все это место знали, и врачи, и сестры, и, конечно, администрация. Одна, чуть более симпатичная, чем другие, докторша, отпуская меня на выходные домой, сказала, скосив глаза, что оформить мое отсутствие она не может, так что, Алексей, придется исчезать. Все-таки прав был тот остроумец, заметивший, что русский бардак всегда был нашим лучшим союзником в борьбе с советской властью. Исчезал я, конечно, с восторгом; иногда и в будний день выбирался на пару часов домой, чтобы хоть поесть и помыться. В будние дни меня пытались, впрочем, лечить — и вот это было самое страшное. Таблетки я, конечно, выплевывал — как делали это почти все мои собратья по несчастью. Но ужасная была минута, когда вовсе не симпатичная, в основном и занимавшаяся мною, дурнопахнущая врачиха (очередное воплощение все той же, разумеется, Софьи Власьевны) вдруг, между делом, сообщила мне, что — завтра мы вас поставим на инсулин. Инсулин, кстати, кололи они просто так, совершенно бессмысленно, не доводя дела до инсулинового шока, который один только и имеет с психиатрической точки зрения какой-то смысл. Но шоков они, видно, боялись, и потому кололи, повторяю, инсулин просто так, бессмысленно и беспощадно, превращая пациентов в ужасных, уродливых, оплывших, несчастных толстяков, волочивших свое ожирение вдобавок к прочим невзгодам. Моей реакцией я горжусь до сих пор. Этого не будет, сказал я. То есть как не будет? сказала врачиха с таким видом, как если бы в комнату вдруг вошло лох-несское чудовище. А вот так, сказал я, не будет и все. А будете настаивать, я убегу. И плевать мне на последствия… Но мы же хотим вам помочь, сказала врачиха. Спасибо, сказал я, только без инсулина. Да вы что! сказала врачиха, мы же лучше знаем, да как вы… Тут я встал и вышел из ее кабинета. Ни на следующий, ни на какой другой день об инсулине не было речи. Но было все это по-прежнему, конечно, ужасно. В молодости, думается мне, мы ближе к безумию, чем в зрелые годы. Еще все в нас смутно и непонятно нам же самим, еще какие-то важнейшие линии не прочерчены, хорошо, если намечены в нас, еще грани не отделаны, да и не отделены друг от друга. Нам трудно в мире, потому что мы в самих себе еще не освоились, не устроились. Поэтому все как-то воспалено, обострено в нас, обнажено и раскрыто. Если тоска, то хоть на стену лезь, хоть на больничную. Мы к ней еще не привыкли, мы не знаем еще, что с тоской можно жить, нужно жить. Мы жить с ней не хотим и не можем, мы требуем избавления от нее, немедленно, вот сейчас, решения всех вопросов, а то мы голову себе расшибем. Потому и читаем «Записки из подполья», сидя на спинке выгнутой русской скамейки, в больничном саду, мартовским мокрым днем, ощущая себя подпольным, вполне, человеком — дважды два четыре, да ведь это стена! — глядя на черные ветки в прозрачном, блеклом, замирающем над кронами небе. Жизнь уже, конечно, говорит нам: смирись, мы, в ответ, в тоске нашей, показываем ей язык или фигу… И это, кажется, все, что я помню про тот больничный сад, достоевский март, карамазовский бунт. Зато другой сад, в другой больнице, через два года, был одним из лучших, благословеннейших садов моей жизни. Чтобы добраться до него, следует, впрочем, сделать еще несколько предварительных словесных движений, шагов мысли, ходов на доске.
Когда дело дошло, наконец, до призыва, я, помнится, сначала просто не ходил в военкомат. Повестки, с замечательной по своей безличности формулой «предлагается Вам…», приходили одна за другой. Предлагается — и все тут, предлагается — непонятно кем, никем, вообще. Глас с небес, оклик нездешних сил. Предлагалось мне, короче, явиться на призывную комиссию и т. д., а ежели не явлюсь я, то будет мне очень плохо. Я, наконец, явился. Подробностей не помню, помню лишь, как — не военком, но какой-то его заместитель, когда я сообщил ему, что два года назад лежал в психиатрической больнице, с ненавистью на меня посмотрев, извлек из недр стола своего крошечную, в пол-ладони, и уже, странным образом, замусоленную бумажку — как если бы ей пользовались и раньше, затем все стерли и вновь стали пользоваться — палимпсест косящего призывника, подумал филолог во мне — и пятнадцатикопеечной, беленькой, с полупрозрачным окончанием, шариковой ручкой, упорно отказывавшейся писать, — как (вновь скажем) если бы именно она-то всех более и сопротивлялась моему избавлению — вывел, подышав на кончик, с загогулиной над заглавным «Н» Направление, еще раз подышал, поплевал, чертыхнулся и все более бледневшими буквами приписал на обсле, тряхнул рукой и ручкой, чертыхнулся опять, дование, потом задумался, посмотрел в решетчатое окно с видом на соседнюю отечную стену, посмотрел в потолок, на меня и опять в потолок, наконец решился, в больницу Кащинку, именно так, и как (в последний раз) если бы никакого не было профессора Кащенко, именем коего, как я впоследствии, проходя обследование, узнал, и назвали больницу, но, подумал я, как (теперь уже в самый последний раз) если бы она, эта страшная Кащинка, была какой-то, или во всяком случае, казалась ему, замвоенкома, какой-то Кащинкой просто, Ка-щин-кой, ощерившимся кошмаром, пещерой Кощея, что, разумеется, при ближайшем рассмотрении или, если угодно, обследовании оказалось чистейшей правдой. «Теперь иди», — сказал зам, пристукнув бумажку печатью. «Пройдешь экспертизу и с армией покончишь навсегда», — добавил он без всякой ненависти, но как будто даже радуясь за меня, или позволяя себе, теперь, когда дело было сделано, печать поставлена, порадоваться за меня и вместе со мною, что вот, значит, я, очкастый интеллигент, в боевых действиях помеха и в обозе обуза, с армией, и причем навсегда, могу, наконец, покончить. Вот от этой-то замусоленной бумажки, подумал я, выходя из его кабинета, зависит моя дальнейшая участь. Все роковые решения обрастают комическими подробностями; судьбе нравится шутовской наряд жизни.
В Кащинке все было ужаснее, мрачнее, грубее и жестче, чем в больнице «санаторного типа», где я лежал за два года до того. На санаторный тип здесь не было и намека. Особенно сестры были здесь беспощадны, врачи как раз были лучше. Было, впрочем, раннее лето, прозрачная зелень за окнами и в больничном саду (еще не в том, куда я веду свою речь). И я сам был на два года взрослее, сильнее, увереннее в себе. Мне уже не казалось, что я могу завернуться, я смотрел на эти три недели, которые предстояло мне провести здесь, как на простое испытание, замену тех полутора лет, каковые мне пришлось бы им (i.e. совку) подарить, не сумей я освободиться от армии, и более ничего. Но, конечно, и здесь тоска охватывала нешуточная, мешаясь с чувством своего бесправия, с тем непрерывным, с разных сторон надвигающимся на тебя унижением, каковое, может быть, и составляет основное отличительное свойства совка. Здесь были, кроме того, настоящие психи, каких там почти не было. Был очень, почему-то, обильно представлен восток. Один, очевидно — московский, грузин, лежавший на соседней со мною койке, являл собой тот классический тип безумца, на которого воздействуют лазерным лучом; с заговорщицким видом он подводил меня к окну, чтобы показать мне, ты что, не видишь? как вон, вон, из того окна, где вон, видишь? блестит, на него и воздействуют. И потому у него все болит, особенно голова и колени. Да кто воздействует-то? Он только рукой махал, не расскажешь, мол, даже. Другой был тоненький, высокий, с почти девическим овалом лица, девическими ресницами и с глазами как на персидской миниатюре, подросток-азербайджанец, однажды, под большим секретом, рассказавший мне о каком-то военном лагере в горах, где его будто бы держали то ли пленником, то ли заложником, где все обучались карате и все время подлетали какие-то вертолеты, в кого-то стреляли, кого-то казнили, кто-то бежал. Говорил он с сильным акцентом, понять что-нибудь было трудно, а рассказ был бесконечный, совершенно бредовый. Потом, правда, через несколько лет, когда началась война в Карабахе и Кавказ вообще взорвался, я подумал, но скорее все-таки в шутку, что не таким уж и бредом был, может быть, этот бред, что никаким вообще бредом он, быть может, и не был… Читал он при этом (Россия все-таки страна удивительная…) «Фауста» в пастернаковском переводе, отрадно потрепанный том из собрания сочинений Гете, взятый им в больничной библиотеке. Особенно первый монолог Фауста доставлял ему неподдельное наслаждение; сидя на своей койке, поднимая и опуская ресницы, читал он, что — «я богословьем овладел, над философией корпел, юриспруденцию долбил и медицину изучил», с таким выражением, как будто он сам все это изучил и долбил, — и чтобы затем, с восторгом, заявить: «однако я при этом всем был и остался дураком». Здесь он начинал смеяться — как мне казалось, от счастья, что вообще вот можно так взять и написать, был и остался-де, ха-ха, дураком. Дураком, произносил со своим невообразимым акцентом, был и остался ду-ра-ком. «В магистрах, в докторах хожу», тут в голосе его появлялось уважение к учености, «и за нос десять лет вожу», восторг и счастье, «учеников, как буквоед, толкуя так и сяк предмет». А это все с немецкого переведено, да? спрашивал он. Я прочитал ему то же самое по-немецки. Здорово, сказал он и попросил прочесть снова. Habe nun, ach, сказал я, Philosophie, Juristerei und Medizin… Уважение его не знало границ. А (и вот этого, вот этого забыть невозможно, вот ради этого я и сижу сейчас, четверть века спустя, в другой жизни, склонившись над столом и бумагой) — а не писал ли Гете научной фантастики? Научной фантастики? Вот именно — не писал ли Гете научной фантастики? Я, как мне кажется — вполне резонно, заметил ему, что «Фауст» уже фантастика, правда — не очень научная. Мальчик ответом моим был, кажется, озадачен, но уважения ко мне не утратил. На другой день после этого разговора меня отправили в инфекционный изолятор.
Дело было так. Как раз когда я лежал в больнице, пришло, как впоследствии выяснилось, распоряжение министерства здравоохранения проверить всех пациентов всех московских больниц на так называемый сальмонеллез, или, как еще говорят, палочку сальмонеллы, кишечную инфекцию, каковую, очевидно, у каких-то больных в каких-то больницах нашли, и вот решили, значит, бороться с нею повсюду, в планетарном масштабе, с советским размахом. Подозреваю, что никакой сальмонеллы у меня не было; во всяком случае, не было никаких симптомов оной; уже следующий анализ дал отрицательный результат, как и все, с тех пор, прочие. В планетарном масштабе перепутали, возможно, пробирки. Изолятор, в отличие от того совершенно безликого и ужасного своим безличием современного здания, где я до сих пор находился, являл собою что-то темное, потаенное, сводчатое — очевидно, одно из самых старых, еще дореволюционных, может быть, зданий больницы, куда редко заглядывал кто-нибудь. Заключение в изолятор означало, конечно, повышение степени моей несвободы, но с другой стороны в этом изоляторе, этих сводчатых коридорах, этой пустоте и заброшенности был стиль, которого там, в общем корпусе, не было и который сам по себе был для меня утешителен. Почти не было, к тому же, и пациентов. Все население этого довольно все-таки большого — длинный коридор и несколько палат — отделения состояло, вместе со мною, из четырех человек. Был, во-первых, шофер-татарин, попавший, как и я, в изолятор, все из-за той же сомнительной сальмонеллы, человек, вообще, психически здоровый, но, как рассказала мне докторша, допившийся до такого состояния, что сам пришел в больницу с просьбой о помощи. Человек был тихий, очень приятный, в основном занятый добыванием сигарет, которых купить в изоляторе было нельзя и которые приносили ему из дому как-то нерегулярно. Я сам в ту пору курил, даже довольно много. Помню, как мы ходили по коридору и как я пожаловался ему, что вот и у меня сигареты заканчиваются. Ничего, сказал он, будешь Дымка курить. «Дымок», если кто не помнит, были страшные советские сигареты без фильтра, курить которые для человека, привыкшего к «Яве» или «Столичным» (до «Мальборо» и свободы оставалось еще несколько лет) было мучением немалым. Нет, сказал я, Дымка я курить не буду. Была, затем, средних лет и страшного вида женщина, страдавшая, помимо психической, еще какой-то кожной болезнью, почему, надо думать, в изоляторе и содержавшаяся, тоже все время искавшая, где бы разжиться ей табачком. Руки ее покрыты были синевато-красным наростом, так что я, конечно, старался от нее держаться подальше, боясь заразы. Была, наконец, в московских психиатрических кругах, как я впоследствии выяснил, довольно знаменитая старуха, то ли Седова, то ли Сизова — все так и называли ее старуха Сизова (или Седова) — давным-давно попавшая в Кащинку, совершенно сумасшедшая, пребывавшая, как кто-то объяснил мне, в последней стадии шизофрении (что бы это ни значило). Таких хронических больных, или — хроников, помещали и, наверное, до сих пор помещают обычно в специальные больницы, из которых самая известная — знаменитые «Белые Столбы» (уже одно название внушает ужас… вообще, названия больниц и тюрем в России отличаются каким-то загадочным, зловещим садизмом: «Кресты», «Матросская Тишина»…). Однако, «Столбы» отказывались взять ее из-за брюшного, что ли, тифа, когда-то, чуть ли не в пятидесятых годах, перенесенного ею, а родственников у нее то ли не было, то ли они, в свою очередь, отказывались ей заниматься. Так она и осталась в инфекционном изоляторе Кащинки, знаменита же сделалась потому, что московские студенты и аспиранты в расположенные за городом «Столбы» ездили неохотно, а в Кащинке так и так проходили обычно практику, почему старуха Седова превратилась в объект наблюдения и анализа для нескольких поколений начинающих психиатров — как, не без гордости, сообщила мне заведующая отделением, «с нашей старухи Сизовой написано уже около десяти диссертаций». Страшна и жалка она была до невозможности, безумна напропалую; к счастью, ко времени моего с ней знакомства, буйной уже не была, а так еще незадолго до этого носилась, рассказывали, целыми ночами с воем по коридору. Упомянутая докторша, заведующая отделением, оказалась еврейкой из Риги, увы, расширявшейся книзу, с узкими, следовательно, плечами и необъятным задом, которая, получив, ясное дело, от моих родителей все в таких случаях полагающиеся подарки, создала мне райские, в контексте окружающего ада, условия, то есть предоставила мне отдельную палату, где стояло еще несколько, пустовавших коек, такую же сводчатую, старую, странную, как и все в изоляторе, позволила мне звонить по телефону из той комнаты, где пили чай недружелюбные сестры, а главное — позволила мне, а заодно уж и всем остальным, гулять в том саду, куда скоро предстоит нам зайти. Все эти благодеяния совершала она без радости — а я уже тогда понимал, что добро надо делать с веселием духа — совсем напротив, с угрюмою, как говаривали некогда, миною, с как бы упреком в мой адрес, что вот-де вынуждена она делать это добро, за которое отнюдь не доброе, по определению, начальство могло, очевидно, если не наказать, то упрекнуть ее, или выбранить, или хоть косо нам нее посмотреть. Начальства этого боялась она какой-то бесстыдной боязнью. Не знаю, относилась ли к ее прямому начальству комиссия, долженствовавшая освободить меня от армии или нет, но вид у нее, комиссии, когда заявилась она в изолятор, чтобы меня освидетельствовать, был начальственный в высшей степени, прямо громоподобный. Замечательно, что не я к ним отправился, мне из изолятора выходить не полагалось, но вся комиссия в полном составе, во главе с профессором таким-то, фамилию не помню, явилась в белых своих халатах в опасное это место, никакой заразою не напуганная, наоборот, распугивая, должно быть, бациллы, так была она грозна и величественна. Трепещи, сальмонелла! Трепетала рижская докторша, во время судилища скромно сидевшая где-то с самого краешка. Я, как это часто бывает в ответственные минуты жизни, не волновался нисколько. Волновался, может быть, до, волновался даже и после, как бы задним числом. Но во время самой процедуры был так спокоен, что почти ничего и не запомнил. Помню только, что начальник комиссии, профессор такой-то, все пытался убедить меня, что я слышу голоса,
я же, боясь, что мой великолепный диагноз заменят на милую профессорскому сердцу шизофрению, упорно отнекивался, уверяя, что никаких голосов не слышал, не слышу, слышать о них не хочу. Что я им, собственно, впаривал, и тогда, и двумя годами раньше? Тактика была простая — ничего не придумывать, рассказывать то, что есть. С точки зрения советской психиатрии неуравновешенная психика русского интеллигента сама по себе диагноз. Чувство тревоги бывает? Бывает. Тоска охватывает? А то как же? О самоубийстве не думаете? И такое случается. Ну, так чего еще надобно? Псих, ясное дело.Меня же особенно волновало в юности одно обстоятельство, вернее — свойство человеческого ума, его, ума, неспособность долго оставаться в одиночестве, наедине с самим же собой, его привычка обращаться к кому-нибудь, создавать воображаемых собеседников, призрачную публику в театре фата-морганы. Мы идем по улице — и как бы с кем-то вроде бы говорим; наша мысль превращается в мысль для кого-то, наша мысль ускользает от нас же самих. Я видел в этом симптом какого-то глобального отчуждения, рокового несовпадения с собою, трагической, если угодно, хрупкости, зыбкости декартовского «субъекта». Декарт, закладывая тем самым и как известно основы философии Нового времени, описывал этот субъект как субстанцию, как res cogitans, «мыслящую вещь». Я же видел, что мысль есть не субстанция, но состояние, преходящее, как все состояния. Вот сейчас она есть, а вот ее уже нет. Вот, только что, я был «у себя», совпадал с самим же собою, а вот, через мгновение, через секунду, уже кому-то как бы что-то рассказываю, или доказываю, или с кем-то вроде как спорю. Мыслю, следовательно существую, говорит Декарт. Ну, а если не мыслю, что же, значит, не существую? Мысль, сама по себе, пугающая… Прошу прощения у читателя за сей философский экскурс, в контексте моего непритязательного рассказа не совсем, быть может, уместный. Все это, как бы то ни было, мучило меня довольно сильно, так что я временами отчаивался, и вышеупомянутые состояния тревоги, тоски и т. п. бывали, в самом деле, нешуточные. От картезианских размышлений перед комиссией по созданию белобилетников я, естественно, воздержался, понимая, что шизофрении мне иначе не избежать (нормальный невротик станет, что ли, читать Декарта? нет, товарищи, тут дело посерьезней…), но о своей проблеме намеренно упомянул, как упоминал о ней и два года назад, в предыдущей больнице, видя в этом свой самый сильный, хотя и опасный козырь. Да, вот, говорю с кем-то, не могу остановиться, иду по улице и вот все говорю, говорю, «навязчивые состояния», прошу занести в протокол. Последнее подразумевалось. А голосов, значит, не слышите? Голосов, значит, не слышу. Но ведь собеседники ваши вам отвечают? Только то, что я же и вложил им в уста. Но все-таки они с вами говорят? Да нет же, это я говорю. Они скорее слушатели, статисты… Кажется, я не убедил профессора такого-то, но партию все же выиграл, диагноз был подтвержден, и шизофрении, как сказано, мне не влепили. Что я продолжал обо всем этом думать, еще не зная, но уже начиная догадываться, что можно было бы из этого сделать, ясно само собой. Мне было двадцать три года, я ничего еще не написал, по крайней мере — ничего такого, что сам мог бы принять хоть отчасти всерьез; стихи, в самой ранней юности казавшиеся, ну, скажем, во избежание более высоких слов, центральной темою моей жизни (как оно впоследствии, гораздо позже, вечность спустя, к несказанному моему, до сих пор не покинувшему меня удивленью, и оказалось) были оставлены мною, или меня оставили, годам к двадцати, не удовлетворяя ни в малейшей степени, не давая ощущения своего голоса, своей интонации. Но что-то другое уже намечалась; совсем иной выход, и в литературном, и, если угодно, экзистенциальном смысле, уже брезжил перед мною; роман, скажем просто, много позже, в 1998 году опубликованный мною под (за неимением, увы, лучшего выбранным) названием «Макс», уже был, в самых общих чертах, задуман. В романе же этот мотив ускользания мысли от себя самой является одним из основных, задающих тон и определяющих действие. Прошло еще два года, прежде чем я начал, в самом деле, писать его (весною 1985 года), но я очень хорошо помню, как сидел в том больничном садике, в котором моя испуганная благодетельница разрешила мне и моим товарищам по несчастью гулять, на очень простенькой, без всяких чугунных подлокотников и загибавшейся спинки, в глубине его, рядом с другой такой же стоявшей скамейке, набрасывая свои первые мысли, ранние фразы. Садик этот примечателен был тем, что никто кроме содержавшихся в изоляторе больных и, соответственно, работавших там медсестер, не имел в него доступа, а поскольку до моего появления ни старуху Седову (Сизову), ни несчастную женщину с чешуйчатыми руками гулять вообще не пускали, шофер же татарин появился в изоляторе за пару дней до меня, то получалось, что в садик этот, не знаю, сколько, но судя по его полной запущенности, уже немало времени никто не заходил вообще, так что он являл собою как бы кусок одичавшей природы посреди убогой цивилизации. Ничего в нем особенного и не было, не помню даже, какие росли в нем деревья, помню только сирень, даже довольно много сирени, впрочем, уже отцветавшей, и помню две, у самой стены, внизу сросшиеся березы, совокупными усилиями старавшиеся перелезть через стену, удрать на волю, куда и все мы стремимся. Сад был отчетливо треугольный, то есть представлял собой вытянутый, с очень острым дальним и замусоренным углом треугольник, образованный, с одной, передней и самой короткой своей стороны, собственно зданием больничного изолятора, с двух же других сторон — двумя, постепенно сходившимися, кирпично-красными стенами, отделявшими его от каких-то неизвестных мне мест, белых пятен на карте моей вселенной, от общего, что ли, парка, от других каких-то отделений больницы. Звуки ее, больницы, проникали сюда, разумеется, но лишь как смутный гул, дальний шум, подобный шуму прибоя за дюной и соснами — в той прибалтийской деревне, к примеру, куда я ездил в молодости каждое лето, иногда и зимою, и где я уже тогда предполагал поселить, в моем романе, рассказчика, чтобы он оттуда, из этого как бы абстрактного, от всего отрешенного места (море вообще абстрактно…) описывал некую жизнь, тоже, впрочем, в большой степени очищенную от всякой «действительности». «Действительность» я в юности вообще не любил; юность вообще редко любит ее. Жажда некоей точности, чистоты и ясности мною владела; подобно тому, как хотел я — а я ведь именно этого, в конце концов, и хотел — все время быть «у себя», все время мыслить, совпасть со своею мыслью (желание, конечно, неосуществимое), точно так же хотел я очистить мой мир от всего случайного, необязательного, несущественного, отделить мир моего вымысла от всякой, вообще, «действительности», как бы вынести эту «действительность» за решительные и резкие скобки. А в жизни, на самом деле, чего я признавать не желал, в жизни все связано, в жизни важное чередуется с неважным, несомненное и случайное соседствуют друг с другом. Все связано, а значит и перепутано в жизни. Твои лучшие мысли приходят к тебе на лавочке в заброшенном садике инфекционного изолятора Кащинки, куда ты попал из-за перепутанной пробирки при прохождении военно-медицинской экспертизы, в Москве, в России, ранним летом тысяча девятьсот восемьдесят третьего года. Ты думаешь о совсем другом, разумеется, о романе, который впоследствии в самом деле напишешь и в котором ни о какой Кащинке даже речи не может быть; и значит, себя теперешнего, заканчивающего, вот сейчас, свои воспоминания о психушках, ты еще даже и представить не можешь себе, а между тем, он тоже в тебе начинается, уже начинается, запоминает старуху Седову, никогда, впрочем, в садик не выходившую, запоминает несчастную женщину с кожной болезнью, всякий раз очень быстро, куря при этом одну сигарету за другой, ходившую по садику мимо твоей скамейки, но начинается еще и в каком-то другом, ускользающем от меня смысле, поскольку вообще очень многое, странно многое в этом больничном садике, во мне и для меня началось. Что, вообще говоря, влияет на нас? Мысли? книги? люди? места? Влияет все это, но влияние мест загадочнее всех прочих. Этот крошечный сад с его сиренью и двумя березами у стены, был, конечно же, locus amoenus, окруженный locus'ом terribilis'ом, блаженное место в окружении места чудовищного, «перевод души», как много позже и о совсем другом саде, вернее парке, писал я в стихах, «на язык деревьев, прудов, тропинок». Никаких прудов здесь не было, и быть не могло, но с душой, в самом деле, происходило здесь что-то, куда-то она здесь двинулась, тронулась и пошла, какие-то обнаружились в ней до сих пор неведомые ей самой повороты. И потому я старался как можно больше времени проводить здесь, дожидаясь освобождения. После освидетельствования комиссией пребывание в больнице смысла ведь уже не имело, судьба моя решилась, и не будь я заперт в изоляторе, меня сразу бы, конечно, и выписали. Но изолятор создан именно для изоляции — от, ясное дело, здорового советского общества носителей, как всем понятно, буржуазной заразы — почему меня и не выписывали из него, дожидаясь результатов следующего анализа. Накануне предполагавшегося освобождения выяснилось, что в лаборатории разбили пробирку и анализ придется повторить. Теперь я могу смеяться над этим, тогда, прямо скажем, не мог. Миг вожделенный все-таки, конечно, настал. Ясно, как в фотографической вспышке, вижу то мгновение, когда я стоял, уже с вещами, перед входной дверью, до сих пор для меня запретной; ненавидящая сестра открыла ее, эту дверь; моя мама дожидалась меня за нею. «А сигарет-то, сигарет-то у тебя не осталось?» сказала, почти крикнула, в пугающей близи от меня, лишайчатая больная. Я сказал, что сигареты как раз закончились. «А может, у нее есть?» сказала она, указывая на мою маму. Мы все толпились в дверях, и татарин, и сестры. Она не курит, сказал я. «Ну, может, она тебе принесла?» спросила женщина, страшной своей рукою указывая на мамину сумочку. Нет, сказал я, не принесла. Все. Прощайте… Сигареты у мамы были, сорокакопеечная, и это я вижу, «Ява». Была, как мы помним, или уже не помним, тридцатикопеечная «Ява» в мягких пачках, за которой все охотились, уверяя себя и других, что дело вовсе не в десяти копейках разницы по сравнению с сорокакопеечной, в твердых пачках, «Явой» или, например, с сорокакопеечными же «Столичными», но что она, эта тридцатикопеечная «Ява», много лучше всех других сигарет, и была, соответственно, сорокакопеечная, презираемая народом. Вот такая-то сорокакопеечная «Ява» и лежала, как потом выяснилось, у моей некурящей мамы в сумочке, откуда она и вынула ее, разумеется, как только я спросил ее, нет ли у нее сигарет для меня. Но мы шли уже, по общему больничному парку к ожидавшему нас у въезда в больницу такси, уже было поздно, уже дверь за нами захлопнулась. Мне, конечно, не жалко было им сигарет. Просто я уже уходил, уже так надоело мне все это, все они, что я и лишней минуты не хотел быть в их обществе, уже видеть их всех не мог. Молодость вообще беспощадна. Но все же горький какой-то привкус примешивался к счастью, наконец-то, свободы, и кто-то лучший меня, во мне, советовал мне вернуться, позвонить в звонок, передать им эту несчастную пачку «Явы». Я не вернулся. Вот за это стыдно мне до сих пор.
IX
Три дня в Ельце
Памяти моей матери
Мы приехали в Елец в жару, в августе; на вокзале была, разумеется, толчея, мужики, продававшие пиво, бабы с беляшами в ведре; был чудовищный, разбитый асфальт, на котором колесики наших чемоданов ехать отказывались — и был сам вокзал, куда мы зашли, чтобы справиться о билетах для дальнейшего путешествия (мы собирались доехать затем до Старого Оскола и дальше до города Валуйки Белгородской области). Из трех кассовых окошечек открыто было, как водится, только одно, перед коим уже выстроилась, разумеется, очередь. Стоять в ней мы не стали, но принялись осматривать сам вокзал, вполне, по-видимому, старинный, со странно высокими, полукруглыми и с трех сторон слепыми окнами, расположенными как будто на — несуществующем — втором этаже, под самым потолком в перекладинах; под окнами же обнаружились разноразмерные, в тошнотворном поздне-советском стиле, картины, долженствовавшие, очевидно, продемонстрировать восхищенным пассажирам и путешественникам славную историю славного города от древнейших времен до наших героических дней. Баснословные витязи, счастливо склабясь, перевыполняли план по сдаче сырья государству, и Петр Великий с восторгом строил очередную гидроэлектростанцию. Героика снаружи продолжилась; на бледно-розовой внешней стене обнаружили мы, откровенными шурупами приделанную к ней, табличку, гласившую: «Здесь, защищая вокзал, 31 августа 1919 г. сражался отряд красноармейцев под командованием комиссара-писателя Александра Вермишева. В этом бою Вермишев был тяжело ранен, схвачен и замучен белогвардейцами». Елец, в самом деле, был занят белыми в первых числах сентября 1919 года во время знаменитого «рейда Мамонтова по тылам красных», предшествовавшего большому деникинскому наступлению на Москву, когда все еще казалось возможным и бесы готовились уже к бегству, но втайне намечался уже роковой перелом, исподтишка подступали уже осень, холод и катастрофа. Меня этот эпизод гражданской войны интересовал не в первую очередь; мне хотелось, скорее, разузнать что-нибудь о другом ее эпизоде, о так называемой «Елецкой республике» 1918 года, призрак которой странным образом преследует меня с юности.
В многоэтажной советской гостинице с оригинальным названием «Елец», стоящей, якобы, на том месте, где была, якобы, корчма, в которой, по пути в Арзрум, останавливался, якобы, Пушкин, заграничный мой паспорт вызвал нескрываемый ужас у милейшей администраторши, вязавшей, заглядывая в журнал с выкройками, цветастую кофточку; где же я прописан, спросила она. В Мюн-хе-не?! А в России где же? Где-то, сказала она, складывая спицы, всякий человек прописан быть должен. А то, может быть, вы в бегах? Может быть, вас разыскивает милиция? Я похож на человека, которого разыскивает милиция? спросил я. Нет, признала прелестная Парка, нет, не похож. Но прописка должна быть у человека. По-настоящему следовало бы мне в милицию вас и отправить… Тут хитрая А. заявила, что я, во-первых, прописан у нее в Петербурге, во-вторых же, что кофточка получается просто чудо и нельзя ли рассмотреть узорчик получше. На этом и порешили, узорчик был рассмотрен, одобрен. А горячей воды в городе нет, объявила, уже улыбаясь, уже любя нас, администраторша, так что уж я и не знаю… Мы устроились, в конце концов, в номере, соседнем с душевой, в которой воду согревали бойлером, причем тепло доходило и до нашего душа, с незакрывавшейся дверью и такими удобствами, на которые лучше было все-таки не смотреть; из окна этого, с распадающейся мебелью, номера виден был город и холмы за ним, широкое, привольно распахнувшееся пространство этих холмов, вид, напомнивший мне, к собственному моему удивлению, вид на Регенсбург, где я прожил несколько, не самых счастливых, лет, вернее, на то, что за ним, холмы за ним и Дунаем, уходящие к Баварскому лесу, если смотреть на них, например, с какого-нибудь верхнего этажа одного из немногих в городе высоких, высотными вряд ли можно назвать их, домов. Так, подумал я, времена и пространства нашей жизни вдруг накладываются друг на друга, образуя узор, смысл которого и пытаемся мы разгадать.
В отличие от Белгородской, к примеру, губернии, где люди маленькие, беленькие и злые, Елец населен добродушными бугаями и чудными толстыми тетками, коих взоры и формы сулят заезжему чужестранцу пуховое, неземное блаженство. Конкретный бугай, довезший нас до гостиницы, посоветовал нам пообедать в столовой какого-то строительного, что ли, управления, где, по его словам, готовили лучше, чем в любом ресторане; разыскав оную в глубине раздолбанного двора, по темной и грязной лестнице поднялись мы в одуряющий столовско-совковский запах, из которого тут же, разумеется, и бежали, снова на улицу, на поиски ресторана. Каковой мы вскорости и нашли — на главной, пешеходной улице, в ресторане же был, о счастье, кондиционер, благословенное изобретение человечества. Солянка и котлета по-киевски утешают в любых обстоятельствах. Не обошлось без скандальчика. Две девушки сидели неподалеку от входа, вдвоем, посреди дня, выпивая, пьянея. Чем пьянее, тем, соответственно, шумней они становились, и тем нервнее двигались официантки, все менее охотно к ним подходившее. А они настаивали, они звали, они хриплыми голосами требовали к себе уважения. Лиц я, к сожалению, не могу теперь вспомнить, я сидел спиной к ним, время от времени на их выкрики, разумеется, к ним оборачиваясь. Никакие были, наверное, лица. Я достал из рюкзака дневник Эрнста Юнгера, взятый с собой в дорогу, не тот знаменитый дневник, который он вел во время Первой мировой войны и потом издал под названием «В стальных грозах», но дневник времен следующей, Второй мировой войны, включенный затем в его книгу «Излучения», дневник, начинающийся в апреле 1939 года, в пору работы Юнгера над, может быть, лучшим его романом — или повестью? — «На мраморных утесах», Auf den Marmorklippen, в которой ужас надвигающейся, надвинувшейся на мир безудержной власти передан в странных, отрешенных и призрачных, от всего временного и случайного как будто освободившихся — и в то же время телесных, земных, звериных, змеиных, кровавых, осязаемых образах. Дневник, в том издании, которое у меня было с собою, доходит до февраля 1943 года; с ноября 42-го по январь 43-го Юнгер находился в оккупированной России, в Киеве, Ростове, Ставрополе, который назывался тогда и который он, Юнгер, тоже упорно зовет «Ворошиловском», затем на Кавказе, в местах, названия которых ничего не говорят мне, в Белореченской и каком-то Куринске, затем в Кутаиси, в Майкопе, в Теберде, опять в «Ворошиловске», в Киеве. Маршрут его можно было бы проследить, конечно, по карте. Он ничего не пишет в дневнике о целях своей поездки; мы знаем теперь, что он был послан в Россию командованием размещенных во Франции сил вермахта, с целью проверить настроение генералов и офицеров на Восточном фронте в смысле их возможного участия в заговоре против Гитлера. Все равно внутренне вздрагиваешь, читая эти записи благородного оккупанта… Его первые впечатления. Есть волшебные страны, колдовские места на земле, но есть и другие, где расколдовывание удалось в совершенстве, где чудесное исчезло без следа. Этот мотив расколдованного мира, мира без очарования повторяется многократно; в «Ворошиловске» он живет «в здании ГПУ», как он пишет, забыв или не зная, что славная сия организация с 34-го года называлась НКВД, здании громадном, как все полицейско-тюремное в этой неволшебной стране. Погода 24 ноября 1942 была дождливая в «Ворошиловске», улицы покрыты грязью. Некоторые улицы все же приятнее других, дома, построенные при царе, излучают еще некоторое тепло. Чудовищные советские коробки подавляют все вокруг. Вообще, сквозь старые здания просвечивает что-то варварское, что все же симпатичнее абстрактной ничтожности новых построек. Здесь можно сказать словами Готье: «La barbarie vaut mieux que la platitude», причем platitude лучше всего перевести словом «нигилизм». «Варварство лучше нигилизма»… Ни о каком «нигилизме» сам Готье, конечно, не думал, он думал именно о platitude, о пошлости и безвкусице, но перевод все же правильный для данного случая, говорил я А., смотревшей на меня чуть-чуть тигриными своими глазами. Лучше уж варварство, чем этот абстрактный и расколдованный мир.
Немцы всего неделю, того меньше — пять дней, были в Ельце, причем совсем рано, в самом начале, в декабре сорок первого года. Но меня, как сказано, интересовала не эта, а та война, Первая мировая и вслед за нею — Гражданская, та война и те войны, после которых, конечно же, и началось столь успешное расколдовывание мира, убийство тайны, гибель чудесного… и как тут не вспомнить ахматовские строки семнадцатого года о том, что теперь никто не станет слушать песен, предсказанные наступили дни, моя последняя, мир больше не чудесен, не разрывай мне сердце, не звени… Гражданская война в Ельце отмечена, еще раз, двумя основными событиями. Был, 31 августа 1919 года, захват города казаками генерала Мамонтова, или, правильнее, Мамантова, совершавшими свой знаменитый рейд по тылам красных, взорвавшими, захватив город, железнодорожный мост через Быструю Сосну, как называется совсем не быстро текущая сквозь Елец, с высокими берегами, река, которую уже мельком видели мы, из окна такси, по дороге от вокзала к гостинице, запалившими этот самый вокзал и замучившими, следовательно, защищавшего его, то есть опять же — вокзал, как гласит приведенная выше надпись, и что-то есть, не правда ли, трогательное в этой формулировке «защищая вокзал», как если бы этот вокзал сам по себе, безотносительно к красным и белым, генералам и комиссарам, был какой-то высшей и хрупкой ценностью, чем-то таким стеклянным, воздушным, прекрасным, что следовало, при всех обстоятельствах, защищать, охранять… замучившими, значит, хотя что это значит? — расстреляли, наверное, вот и все, или пытали все-таки? как пытали? — комиссара-графомана А. Вермишева, сочинявшего, чтобы уж сразу разделаться с ним, хотя всех замученных, разумеется, жалко, что бы они ни делали, стишки типа: «Юденич прет на Петроград — Гад! Красной армии солдат — Брат!..» и т. д. и т. д., стой, мол, красной армии солдат, насмерть и белой сволочи не сдавайся. И была, годом раньше, в 1918-м, та «Елецкая республика», о которой я впервые услышал, когда мне самому было лет двадцать и которая с тех пор не дает мне покоя. Была — Елецкая республика? Или ее не было? И если была, то что такое была она? Я, собственно, затем и приехал в Елец, чтобы разузнать о ней что-нибудь. Нет, не только за этим. Еще и затем, что Елец — это Бунин, что Бунин, учившейся здесь в гимназии, описывал его все снова и снова, и в рассказах, и в «Жизни Арсеньева», и в Париже, и в Грассе, вновь и вновь всматриваясь, следовательно, сквозь свое эмигрантское настоящее, сквозь сияние провансальского дня, сквозь пальмы и пинии, в исчезнувшее и погибшее прошлое, яблоневые сады на тихих и пыльных улицах, и как же, в свою очередь, не попытаться, всмотревшись, увидеть сквозь расколдованный этот, с памятником Ленину, гори он в аду, тот, другой, несуществующий более город, о котором давно уже знал я, что «нигилизм» не окончательно его уничтожил, не полностью раздавил ничтожными своими коробками, пустячком пирамид, что советская власть как-то его проглядела и что если где-то и следует искать исчезнувшее, погибшее, невозвратимое, то именно здесь.
Памятник Бунину обнаружили мы довольно скоро, предварительно насладившись жанровой сценкой изгнания пьяных девушек из ресторана, из прохладного Эдема их все менее мирной попойки; появился человек, деятельность которого определяется, видимо, словом «охранник», седой и пузатый; девушки, повозмущавшись, мы же, хрипела одна из них, кивая в нашу с А. сторону, никого не трогаем, никому не мешаем, наконец, нехотя, подчинились; голоса их стихли за окнами; мы тоже вышли на жаркую пешеходную улицу. Бунин сидел в небрежной позе, ногу закинув за ногу, на стуле наискось, левую руку положив на спинку этого стула и ладонь правой руки на опущенную кисть этой левой, постаревший Атос, думающий о миледи и былых приключениях, так что не зря, конечно, отправился он прямо, показалось мне, из Ельца на юг Франции, где, в Грассе, тоже стоит теперь памятник ему, темный бюст на белом, вытянутом вверх постаменте, который обнаружил я, в сентябре 2001 года, когда ехал из Лангедока, где с немецкими друзьями прожил две чудесных недели в винодельческой, рыжей деревеньке недалеко от Безье, в Италию, и дальше на север; я нарочно, конечно же, остановился и даже заночевал в Грассе, в почти пустовавшей, показалось мне, гостинице где-то над городом, на холмах, откуда, с балкона, видно было море в дальней дали и спускавшиеся к морю, как бы огромной какою-то чашей, с рассеянными по ней деревнями, домами, склоны, не холмов, собственно, но, конечно же, как я понимаю теперь, склоны гор, склоны Альп, тех самых Приморских Альп, Alpes Maritimes, которыми Бунин любил помечать свои написанные в Грассе рассказы, ставя сначала дату, например, «14 сентября 1924», затем, строкой ниже, «Приморские Альпы», или, чаще, в одну строку, «Приморские Альпы, 13 июня 1924», что, очевидно, означает день окончания работы над рассказом или над повестью, скажем, над «Митиной любовью», законченной именно 14 сентября 1924, в какой-то тоже, значит, сентябрьский, и тоже, наверное, солнечный, еще совсем не осенний, разве что с легкой дымкой, робко и даже радостно намекавшей на возможность осени день, за, как не трудно посчитать, семьдесят семь до моего приезда в Грасс лет. Вилла, где жил Бунин, тоже расположена над городом, наверху; наверх, пытаясь найти ее, и шел я, довольно, я помню, долго, по серпантином загибавшейся улице, и неожиданно для себя очутился в том парке, где и стоит упомянутый бюст, и совершенно нерусский Бунин, отлитый в бронзе местным скульптором Жаком Вере (Jacques Vair'e), удивляясь смотрит на проходящих, и французская надпись сообщает нам, что здесь жил 'ecrivain russe и так далее, и потом долго искал оказавшуюся чуть ниже этого парка, запертую и недоступную для посетителей виллу «Бельведер», с ее, значит, тоже — прекрасным видом, о котором, например, Галина Кузнецова упоминает прямо на первой странице своего «Грасского дневника», сообщая, что она, приехавшая в Грасс весной 1927 года, уже почти три недели живет здесь, но ничего толком не делает, написала всего два стихотворения, а я, если бы за почти три недели написал целых два стихотворения, был бы совершенно счастлив, но каждому, конечно, свое, зато часто ходит по открытой площадке перед виллой и все смотрит — не насмотрится на долину, лежащую глубоко внизу до самого моря и нежно синеющую… так долго поднимался по этому серпантину, и спускался, и затем опять поднимался по каким-то неровным ступенькам, что возвратился в старый, узкоуличный город, знаменитый своей парфюмерией и потому исполненный необыкновенными, ни в каком другом месте не встречавшимися мне и по большей части неприятными, даже просто противными запахами — как если бы некое прекрасное целое должно было возникнуть, но еще не возникло, из отнюдь не прекрасных частей — уже довольно сильно уставшим, так что, пообедав, еще некоторое время сидел, пытаясь что-то записывать, в опустевшем кафе, и вечером съездил в Канны, и на другой день отправился дальше, вдоль берега, через Ниццу, Ментону, Сан-Ремо и так далее, в Геную, оттуда, не поддавшись соблазну поехать по карте вниз, например — в великолепную Лукку, где бывал уже раньше, покидая море, юг, счастье, по очень горным, пустынно-петлявшим дорогам, на Пьяченцу и дальше, уже по автостраде, на Брешию, останавливаясь в каких-то полузаброшенных городках, деревнях, где перед церковью всегда раскидывается, с парой платанов и памятником местным героям, солнечная, безлюдная площадь.