Угол покоя
Шрифт:
– Не знаю. Поможет?
– Не исключено. Мы же старые знакомые.
Он посмотрел на нее. Пожал плечами.
– Ладно, пиши, если хочешь.
– Это не покажется… использованием связей?
– Думаю, покажется.
– И пусть! – воскликнула она. – Мне все равно.
Часть V
Мичоакан
Моя мама умерла, когда мне было два года, мой отец был молчаливый и трудный человек; меня растили дедушка и бабушка. И, по меркам Грасс-Вэлли, я был привилегированный мальчик, сын администратора на руднике “Зодиак” и внук генерального управляющего. Все дети, с которыми я играл, были из семей, работавших на мою семью.
Бабушка во всем уступала моему отцу, казалось – чуть ли не боится его. Безусловно, она признавала свою вину за немногословие, из-за которого с
108
Альфред Теннисон (1809–1892) – английский поэт. Сожалением проникнуто одно из самых известных его стихотворений – “Tears, Idle Tears” (“Слезы, праздные слезы”; в переводе К. Бальмонта – “Слезы”).
Иногда, принимая приятного ей гостя – Конрада Прагера или еще кого-нибудь из старых, уже не очень твердых на ногах, друзей, – она, мне слышно было, щебетала на веранде или под перголой, давно уже разобранной, которая была частью прославленного дедушкиного розария. В этих случаях до меня порой доносился ее громкий смех – чистый, заливистый, словно у кокетливой девушки; и это меня удивляло, потому что в обществе моего отца, дедушки и моем она редко смеялась. Наставляя меня, особенно по моральной части, она обычно трясла меня за плечи, медленно и серьезно, и смотрела при этом мне в глаза. Она словно старалась усилием воли склонить меня к добродетели, напоминая Дэви Крокетта [109] , который улыбкой сваливал с дерева енота. Я никогда, никогда, никогда не должен в своих поступках опускаться ниже себя. Она знала людей, которые опускались, и в результате выходила беда. Чтобы развить в себе самое ценное, к чему стоит стремиться в жизни, а именно самоуважение, и чтобы быть его достойным, нужно всегда руководствоваться благороднейшими из идеалов, выработанных человечеством за века.
109
Дэви Крокетт (1786–1836) – американский путешественник, военный, политик и фольклорный персонаж.
Где-то на заднем плане ее сознания маячил Томас Хадсон в сияющих доспехах. Его пример определял мою подготовку, как он определял подготовку моего отца. В некоторых отношениях бабушка с тех пор, как отправила моего несчастного испуганного двенадцатилетнего папашу из каньона Бойсе в Школу святого Павла, чтобы сделать из него восточного джентльмена, не научилась ничему. Когда пришло мое время, она с молчаливого папиного согласия послала меня туда же. Утонченность, как гемофилия, передается по женской линии, и она практически неизлечима.
Ребятня Грасс-Вэлли, далекая от утонченности, могла бы испортить маленькому джентльмену жизнь, если бы не два обстоятельства. Во-первых, теплые чувства нашего городка к моему дедушке и дань уважения, которую все в нем обязаны были платить моему отцу. Любого, кто бы ко мне прицепился из мальчишек, вздули бы из благоразумия, или из принципа, или из того и другого. Второе обстоятельство – особые возможности, которые благодаря мне открывались.
Например, дедушка мог взять нашу компанию в шахту, или он мог погрузить нас в открытый “хапмобайл”, который водил отец Эда Хокса, и мы, набившись туда, колесили по городку – этакие птички в открытом пироге из детского стишка. Он разрешал нам помогать ему в саду, где он возился с гибридами Бёрбанка и выводил свои собственные гибриды, а когда плоды поспевали, он не жмотничал. Многие вкусовые рецепторы в Грасс-Вэлли и Невада-Сити,
притупленные впоследствии шестьюдесятью годами жирной картошки фри, кетчупа и бурбона, должны помнить, как мои, вкус теплых от солнца нектаринов и слив сацума в дальнем конце сада, где я сейчас проделываю свои тяжкие восемь отрезков на костылях.Подобным же образом многие потолстевшие, уставшие, больные и всячески потрепанные жизнью мужчины и женщины городка должны помнить дни, когда Лайман Уорд, богатый пацан, приглашал их к себе играть в овец и волков среди сосен на трех дедушкиных акрах лужайки или в прятки в большом доме, в его пустом тогда уже крыле для прислуги с десятком темных чуланов и шкафов, с извилистой задней лестницей и узким коридором, чей скрипучий пол выдавал и прячущегося, и ищущего. А потом сэндвичи, лимонад, мороженое и пирог, все это готовил повар-китаец и подавала служанка-ирландка, и юные варвары, потные от игры и резко усмиренные, сидели чинно, как маленькие леди и джентльмены, и косили глаза на хозяйку – бабушка в длинном платье со стоячим воротником (она была чувствительна к тому, что возраст делает с дамской шеей), с неизменной челкой и греческим пучком из редеющих волос проходила по лакированному полу коридора или по медвежьим шкурам библиотеки, а под конец стояла в дверях и принуждала всех к рукопожатию и к пробормотанному “спасибо, до свидания”, давая им первые в жизни уроки хороших манер.
Мой отец, даром что в Айдахо у него была гувернантка, поехал в Школу святого Павла плохо подготовленным, поехал второсортным западным мальчишкой. Бабушка твердо решила, что со мной это не повторится, и, выйдя из трудового возраста и располагая временем, занялась моим образованием лично. Она читала мне стихи, читала мне Скотта, Киплинга и Купера, читала мне Эмерсона, читала мне Томаса Хадсона. Она слушала, как я декламирую заданное учить наизусть, помогала мне с сочинениями и арифметикой. Мало того – домашнюю работу я сдавал в аккуратных голубых тетрадочках, и многое там было проиллюстрировано Сюзан Берлинг-Уорд. Быстрые маленькие виньетки, украшавшие поля моих сочинений и арифметических упражнений, были, казалось, нанесены легкими взмахами птичьего крылышка. Они восхищали учителей, которые прикалывали мои работы к школьным доскам и говорили всему классу, что Лайману очень-очень повезло с такой даровитой бабушкой.
Я охотно принимал ее помощь, потому что благодаря ей меня хвалили, но весьма смутно понимал, кто она была и чем занималась. Корешки ее книг в библиотеке меня не соблазняли, и не помню, чтобы я в юности прочел хоть один из ее романов. Кроме нескольких детских рассказов, с тем, что она написала, я познакомился лишь спустя годы после ее смерти, и я мало что видел из нарисованного ею, потому что большей частью оно погребено в публиковавших ее журналах. Я бы удивился, если бы услышал, что кто-то считает ее знаменитой.
Но помню день, когда я вернулся из школы и сказал ей, что мне надо написать про Мексику – как там люди живут, или что-нибудь про мексиканских героев, или про Кортеса и Монтесуму, или про какой-нибудь эпизод Мексиканской войны.
Она отложила письмо, которое писала, и повернулась в своем кресле.
– Мексика! Ты проходишь Мексику, душа моя?
Да, ответил я, и мне надо написать эту работу. Я думал взять, может быть, Чапультепек, где погибли юные кадеты, сражаясь с американской армией. Где у нас все эти старые номера “Нэшнл джиогрэфик”?
– Я велела Элис их на чердак отправить. – Она подняла руку и, отцепляя очки, выпутала заушники из прически. Ее глаза, мне показалось, странно плавали; она улыбалась и улыбалась. – А ты знаешь, душа моя, что ты мексиканцем мог быть?
Как это? Непонятно.
– Давным-давно мы думали, что, может быть, там поселимся. В Мичоакане. Если бы это случилось, твой папа вырос бы там и, наверно, женился бы на мексиканке, и ты, душа моя, был бы мексиканцем – ну, наполовину.
Я не знал, как мне истолковать ее улыбку; я чувствовал, что бабушка устремлена к чему-то поучительному. Она отвела от меня взгляд и посмотрела в коридор, где по блестящему темному полу изысканно и чисто пролегла полоса света.
– Совсем-совсем иначе все могло обернуться! – сказала она, закрыла на секунду свои чувствительные к свету глаза и вновь их открыла, все еще улыбаясь. – Я бы рада была остаться. Я полюбила Мексику, я безумно хотела там поселиться. Я до того пять лет замужней жизни большей частью обитала в поселках при рудниках. Мексика была мой Париж и мой Рим.
Я спросил, почему же тогда она не осталась, и она ответила туманно. Мол, не вышло. Но продолжала на меня смотреть, как будто я вдруг стал представлять огромный интерес.