В раю
Шрифт:
— Мы окрестились уже более ста лет тому назад. Моя бабушка была уже христианка и урожденная Флиндермюллер.
— Затем, я находила вас — как бы это сказать? — слишком красивым для мужчины, все называли вас миленьким. Красивые и притом миленькие мужчины были для меня всегда невыносимы; они, в большинстве случаев, сознают, что красивы, и имеют обыкновение смотреться в зеркало и расчесывать не только бороду, но даже и брови. При этом они любят только самих себя, и если делают вид, что интересуются женщиной, то держат себя с нею так вольно, что несчастная избранница их сердца, если только она действительно порядочный человек, охотнее перенесла бы пощечину, чем подобное ухаживание. Не сердитесь, Розенбуш; вы невиноваты в том, что у вас такой миленький носик и что при этом вы сами такой хорошенький. Поймите, что я говорю как старая некрасивая дева, никогда не блиставшая особенною любезностью.
— Как можно говорить такие вещи?
— Нет, не перебивайте меня; с моей стороны было бы глупо, если бы я не была настолько умна, чтобы знать, какова моя наружность и какое впечатление произвожу я на людей. В течение тридцати лет у меня, слава богу, было достаточно времени для того, чтобы изучить себя. Сколько вам лет, Розенбуш?
— Пятого августа стукнет тридцать один год.
— Стало быть, разница между нашими годами не превышает тридцати месяцев. Но будем продолжать: ваша игра на флейте, ваши белые мышки, ваши многочисленные
— Анжелика! — радостно воскликнул Розенбуш, подходя к девушке, чтобы взять ее за руку, которую она, однако, решительно отдернула, — зачем вы рассказали мне это, если все-таки не хотите меня осчастливить, не хотите даже позволить мне сейчас же поцеловать вашу ручку? Нет, я не стану больше молчать; что бы вы ни думали о моих недостатках, вы не можете отрицать теперь того, что вы ко мне расположены, что вы обо мне хорошего мнения, а это, в сущности, главное дело и, во всяком случае, в тысячу раз более того, на что я когда-либо мог надеяться. Милая, дорогая Анжелика! Поверьте, что даже и тридцатилетний батальный живописец может еще исправиться. Скажите слово, и я залью свою флейту свинцом, отравлю своих мышей стрихнином в кусочке швейцарского сыра и запрячу свой нос в футляр так, что буду изображать собой настоящее пугало. Что касается до моей влюбчивости и страсти к ухаживанью — то неужели вы считаете меня способным заглядываться на дюжинные рожицы, после того как я нашел в лице вас образец любви и доброты, ума и грации? О других еще более возвышенных чувствованиях я теперь с намерением умалчиваю…
В продолжение разговора Розенбуш завладел рукой Анжелики и нежно пожимал ее, глядя при этом девушке прямо в лицо с таким искренним и вместе плутовским выражением, что она вся покраснела и чуть было окончательно не потеряла самообладания.
— Вы, Розенбуш, действительно опасный человек. Я убеждаюсь в этом собственным опытом. Если бы я не призвала на помощь остатки своего благоразумия, мы упали бы теперь друг другу в объятия и быстрыми шагами пошли бы навстречу окончательной гибели. Список ваших жертв увеличился бы еще одним именем; затем вы отправились бы на войну, и у вас было бы отличное оправдание забыть это маленькое приключение в вихре громадных мировых событий. Нет, друг мой, я еще берегу себя. Я думаю, что моя бесценная особа потому только стала вам так дорога, что я самым непонятным образом до сих пор не поддавалась очарованию вашей любезности. Как только вы убедитесь, что и я тоже не более как слабая женщина, вы ко мне охладеете. Я не умолчала о том, что люблю вас, единственно только по своей глупой честности, но я еще не сдаюсь и не признаю себя потерянной невозвратно. Если вы теперь отправитесь на войну, то наши шансы сравняются. Нам обоим представляется время и возможность забыть друг друга. Правда, здесь, в опустевшем доме, где будет раздаваться, и то лишь по временам, писк ваших мышей, эта операция будет мне несколько тяжелее, чем вам. Но почем знать, может быть, подвернется еще тем временем какой-нибудь другой опасный юноша, какой-нибудь чернокудрый венгерец или поляк — я всегда имела слабость к брюнетам. Поэтому должно рассматривать как заблуждение, что, несмотря на вашу рыжую бороду…
Она отвернулась, ей становилось тяжело скрывать долее насильственными шутками свое волнение; она украдкой отерла локонами слезу, но решительно покачала головой, когда он обнял ее и привлек к себе.
— Нет, нет, — шептала она, — мне все еще не верится! Вы увидите, что все это кончится скверно. Очень глупо, что слезы противоречат моим самым благоразумным словам. Во всем виновато безрассудное сердце, которое, однако, казалось бы, достаточно уже старо для того, чтобы не поддаваться подобным образом на удочку…
В тот же день вечером Анжелика уселась за письмо к Юлии.
Облегчив свое сердце рассуждениями о делах, касавшихся непосредственно ее подруги, и дописав двенадцатую страницу, она вооружилась наконец мужеством, взяла четвертый лист и написала на нем следующее:
«Я действительно настолько труслива и скрытна, что чуть было не отправила это письмо, не сообщив тебе о самом важном. Я говорю не об объявлении войны Франции, что уже не будет составлять новости, когда ты получишь мое послание, а о наступательном и оборонительном союзе, заключенном мною сегодня. Я бы хотела, чтобы ты сама угадала моего союзника. Но так как мне придется долго ждать, пока ты угадаешь — да к тому же, говорят, что люди, становясь счастливыми, теряют свою проницательность, — то я лучше сама скажу тебе, что хитрец, подкопавшийся под мою прославленную твердость и опутавший мой ум, не кто иной, как Розенбуш. Надеюсь, что ты не настолько дальнозорка, чтобы видеть, как я краснею при этом признании. Я уже теперь оказываю честь моей будущей фамилии и похожу на розу, несколько, впрочем, поблекшую. Да, моя милая, наше сердце очень хитрая штука. По-видимому, в нас действительно живет безответственное и непостижимое нечто. Оно управляет по произволу нашим
кровообращением и делает, что наша рука, когда мы ее кладем в руку другого, становится холодною или горячею. Оно, по-видимому, держит себя независимо от всех других властей, управляющих маленьким мирком, который мы называем индивидуумом. Как часто, например, возлюбленный мною в настоящее время ближний был для меня предметом самых безжалостных нападок; как часто, с глазу на глаз с тобою, мы представляли в карикатурном виде его слабые стороны и недостатки (он, впрочем, сильно изменился с тех пор, как ты от нас уехала). Мы смеялись над крысоловом в бархатном сюртуке и с флейтою в руках; и при этом сердце мое держало себя совершенно спокойно и молчало, даже и совесть не возмущалась при этом безбожном извращении любви к ближнему. А теперь… вдруг… frailty, thy name is woman![114] Милая, обещай мне забыть возможно скорее все мои злые шутки и поверь, что я заметила опасность, в которую попало мое сердце, еще задолго перед тем, как злодей сделал мне чистосердечное признание. Я ничего не писала тебе об этом, потому только, что считала все дело непозволительной глупостью со стороны моего сердца, и даже сегодня еще не могу верить себе вполне. Ты знаешь, что я никогда не была особенно счастлива действительным счастьем, поэтому я думаю еще и теперь, если он в самом деле любит меня так, как уверяет, то я все же от этого не особенно много выиграю. В таком случае, его непременно убьют (он идет на войну, вольноопределяющимся госпитальным служителем); тем не менее я и не подумала останавливать его. Я всегда обвиняла его главным образом в недостатке мужества. Теперь пусть война послужит испытанием его любви. Интересно узнать, сохранится ли в нем это чувство в дыму пороха и среди ужасов битвы. О, Юлия, что мне приходится выстрадать! Не знаю, как я перенесу эту разлуку! Я буду рисовать мало и скверно, но зато наживу много седых волос, и он сознает тогда свое заблуждение!.. Но, да будет воля Божия! Кто имеет право думать единственно лишь о своей ничтожной личности в этом необъятно великом мире? Все пришло в движение, все волнуется. Эльфингер тоже отправляется на войну (его маленькая монахиня, кажется, довела его до отчаяния), и, что вас порадует, Шнец снова поступил в полк и, кажется, будто снова переродился. Коле, посетивший меня сегодня после обеда, глубоко меня растрогал. Бедняжка проклинал свое плохое здоровье, которое не дозволяет ему также отправиться в поход. Он набросал великолепную картину, изображающую Германию, которая, низвергнув русалку со скалы Лорелей, стоит на этой скале, воодушевляя победною песнью своих сынов к предстоящей борьбе с врагами. Россель, чувствуя, что он сам становится ни к чему не годен, как только он не может сидеть на вольтеровском кресле, немедленно пожертвовал тысячу гульденов в пользу раненых. Каждый делает то, что может; что касается до меня, то я обращу в корпию полотна, предназначенные для картин, не говоря уже о том, что я жертвую также кровью собственного моего сердца.Прощай! Наслаждайся невозмутимым райским миром прелестного юга и пиши чаще, моя дорогая, единственная, милая, счастливая сестра! Розенбуш кланяется; пройдет еще две недели — а затем во всем доме, в котором когда-то весело жило столько дорогих людей, будет биться одно только сердце твоей Анжелики».
ГЛАВА V И VI
Когда старик Везувий, очнувшись от долгого сна, зажигает свой факел, распространяющий на расстояние нескольких часов пути темно-багровый свой свет, то зарево этого факела отражается также и на хижине бедного виноградаря. В колодце, находящемся возле этой хижины, волнуется вода, и опытный наблюдатель в состоянии, по клокотанию воды в колодце, определить силу извержения так же верно, как и по силе волн, бушующих в море, омывающем подножие разрушенных городов.
Точно так же и колоссальные мировые события отражаются на обыденной жизни простых смертных.
Определить следы этих событий не только на полях битв, но также и в домах, и хижинах частных лиц, представляет собою чрезвычайно серьезную задачу. Психологическая сторона истории минувшей войны, к сожалению, до сих пор разработана еще очень мало.
Описание битв между французами и немцами в романе было бы неуместно. Оно принадлежит, скорее, к области эпической поэзии. Если б в то время, когда судьбы народов всецело поглощают судьбы отдельных людей, действующие лица нашего романа занимались исключительно своими собственными, единичными целями, стремлениями и интересами, то они были бы, в сущности, лишь жалкими, эгоистическими натурами. К счастью, мы знаем из письма Анжелики, что каждый из них старался, по мере сил и возможности, принять участие в общем деле. С тем большим сожалением должны мы сознаться, что сама авторша этого письма не сумела удержаться на высоте, соответствующей величию происходивших в то время событий.
Хотя райская замкнутость художнической жизни, в которой одна красота служила целью всех стремлений и единственным источником права, была расторгнута и предана на жертву суровой действительности, но Анжелика на это не жаловалась. На ней отразилось также восторженное настроение, охватившее членов артистического кружка, в той же мере, как охватило оно и целую немецкую нацию, с бессознательным увлечением подчинившуюся тому, чего избежать было невозможно.
Тем не менее обыкновенно столь мужественной душе художницы не удалось сохранить до конца это героическое настроение, которому поддались даже самые слабые натуры.
Прощаясь с Розенбушем, она держала себя довольно спокойно. Она считала обязанностью оставаться в минуту разлуки твердою, показывая на собственном примере, как должно жертвовать общему делу своими заветнейшими мечтами. Но это отозвалось на ней впоследствии. Едва она осталась одна, как начала упрекать себя за то, что выказала совершенно ей неприсущую, какую-то неженственную жестокость, которая должна была охладить Розенбуша, вместо того чтобы привязать его к ней. Она тотчас же написала баталисту длинное письмо, в котором впервые высказала ему свою горячую любовь. Самым трогательным образом просила она Розенбуша без нужды не подвергать свою жизнь опасности, послала ему рецепты от ревматизма, желудочного катара и прочее и умоляла давать ей хоть раз в неделю о себе весточку.
Эти еженедельные письма Розенбуша, казалось, только одни и привязывали ее к жизни, если не принять во внимание почти механическую деятельность ее в собраниях общества женщин и на дому. Своих знакомых Анжелика навещала только по получении вышеупомянутых писем. С раскрасневшимся от счастья лицом прибегала она тогда к Шёпфу, чтобы сообщить о том, как живется Эльфингеру и Розенбушу, и просила, чтобы ей в точности указали, на приобретенной Росселем подробной карте, место, где находится ее возлюбленный. Ко всему остальному она, по-видимому, относилась без всякого интереса, она, казалось, утратила даже свой обычный юмор. Она оживлялась, только когда заходила речь о вольных стрелках и коварстве сельского населения Франции. Ей постоянно казалось, что на ее возлюбленного нападают, что его грабят, мучают и даже убивают, несмотря на красный крест на белом поле, который она сама ему приготовила и собственноручно нашила на рукав. Она так потешно проклинала все войны вообще и Франко-прусскую в особенности, рассказывала при этом такие невероятные примеры собственной трусости, доходившей до галлюцинаций, что возбуждала всеобщий хохот слушателей, которым под конец сама заражалась и возвращалась затем домой уже с несколько облегченным сердцем.