Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Великий князь Михаил Тверской. Роман-эпоха
Шрифт:

– Кто церковный Собор нарушит, да будет отлучен, проклят! Сие не суд, а Собор, суд же над митрополитом только на Вселенском Соборе. А здесь и половины нет ваших епископов – Новгородского нет, Псковского, Рязанского, Сарайского и иных. Молчите, миряне, или стража очистит от вас храм! – Феофил шумно дышал. – Говори, брат наш во Господе, митрополит Петр!

Петр встал и сказал только Андрею, словно они были наедине:

– Все то правда, Андрей, что ты писал, но нет в том святокупства, как ты мыслишь. – Он помолчал грустно. – А шубы и прочее получил я от князя Юрия не за мзду. И отдал их в дар Киевской лавре, а мне они ни к чему, Андрей. – Он посмотрел вверх на синеву за оконной щелью, потом

на всех сразу. – Но вот, братие, тяжко мне на сердце: не лучше я Ионы-пророка, и когда такое волнение из-за меня, то прогоните меня, и волнение само собой прекратится.

Крепкие, пристальные глаза епископа Андрея стали больными. Но он не опустил их, а Дмитрию стало так жаль его, что он обернулся в поисках помощи и наткнулся на прищуренный профиль князя переяславского. Белые пальцы с перстнями прикрывали рот, сейчас они сжались, вцепились в губы: Дело, которое так удачно отстраивалось – кирпичик по кирпичику, – рухнуло. И от этого холодная ярость задергала губы, а он перемолол ее челюстями, стиснул и стал вытягивать нить-мысль: «Если Петр уйдет, то Михаил своего Андрея поставит. Но Петр не уйдет – это он так, для виду». И Иван Данилович почти успокоился. Но остальные были в волнении.

– Что ты, владыка! – не выдержал игумен Борисоглебского монастыря Николай, родич дальний Ивана Даниловича. – Нельзя уходить, смута будет, пожалей Русь: в такое время – и смута? Время-то страшное, – добавил он тихо, и в его привычном к проповедям баритоне обнажился дрожащий страх.

Это одно – страх – уловил сейчас Дмитрий. Полоса дневная дробилась тенями, и сам он дробился, рассыпался, метались, искали зрачки, нашли точку ледяную, уперлись, расширились: «В такое время, такое, такое…» – повторялось где-то, как в подземелье.

Эхо шушукалось под сводами, босые ноги опять месили сыпучий порошок снега, печатались розовые вмятины: мальчишка брел по обочине; он держался за низ живота – это из него капало в снег, а лицо странно оставалось равнодушным, глупым по-обыденному, только глаза опустели, словно их ветром выдуло. Никто из пленных не смотрел на мальчишку, смотрели под ноги, а Дмитрий хотел не смотреть, но не мог, и его затошнило.

Он сидел в возке рядом с матерью, княгиней Анной, – они возвращались с богомолья через Торжок. Вокруг столбами стояла княжеская охрана и так же беспомощно, как шестилетний Дмитрий, смотрела на дорогу, по которой татары Таир-хана гнали новгородский полон. Татар этих привел князь Михаил Андреич за то, что вечевая чернь избила в Новгороде его бояр.

Была поздняя осень со снегом, торчала щетина жнивья, знобило сереньким ветром, а из-под туч тускло-желтым закатом обливало лица, дорогу, снег, поля.

Татары гнали полон. У одного татарина на выпуклой голой груди нарочно была распахнута овчина, проезжая, он скалился в глаза княжеской охране, с издевкой поцокивал коротким синим языком. Мальчишка споткнулся, татарин толкнул его лошадью, не глядя, опоясал плетью. Мальчишка упал, и тогда в Дмитрии тоже что-то упало, и он закричал тоненько: «Бейте их, бейте!» Но мать зажала ему рот ладонью, и он укусил эту любимую ладонь. Тут это и случилось первый раз: его втягивало в огромную темную трубу, он задыхался от беззвучного вопля, но труба не кончалась, только где-то очень далеко серел глазок неба, и он знал, что, если не хватит воздуха для крика, он не выберется из трубы никогда.

Это называлось, как сказал потом Осуга, «родимчик» – порча в крови от дурного предка-родича, припадок бессмысленного ужаса.

Второй раз это случилось с ним на торговой казни, а третий – чуть не случилось сегодня в соборе. Самое главное, чтобы об этом страхе никто, даже мать, никогда не узнал. Только гнев освобождал от страха, радостное:

«Бейте, бейте!» – горячая струя из груди в голову и через глаза – наружу. Гнев – грех, но гнев – свобода.

Но здесь сейчас не могло быть даже выбора – все разбилось, одни лики икон остались незыблемы: ведь если и Андрей не прав, то где же правда? «Все равно я люблю Андрея!» Он вытер лоб, натянул мех плаща на шею, оглянулся, понял, что прошло много времени.

Изможденный высокий грек, дикеофилакс Вселенской Церкви Георгий Педрик, читал заключение патриарших апокрисариев. Сзади него все так же голубой бахромой пылали свечи, и от этого впадины щек казались ямами, а траурные глаза – бездонны.

– «По эдиктам императоров Византийских, Богом возвеличенных самодержцев, и по канонам Вселенских Соборов, всякий архиепископ, ставимый на митрополию Поместной Церкви, вносит в казну лепту, установленную оными эдиктами в размере… Оная лепта идет на устроение Божиих храмов, на вдов и сирот. А собирается лепта как доброхотное деяние по приходам той епархии… и не превышает размера, указанного… А епископ Киевский, ныне митрополит всея Руси Петр, все по закону исполнил и внес не более установленного, а по сему канонов соборных не нарушил и чист перед Богом и людьми и в святокупстве не виновен».

По собору прошло движение, но Дмитрий понял одно: значит, Андрей не прав?

– «Тем же, кто такую вину на святейшего митрополита возлагал, оправдаться ревностью по чистоте Церкви не можно, ибо они, кто писал, по месту своему и сану должны законы церковные знать… Есть и на Руси по приходам на лепту при поставлении епископов о сборе серебра грамота митрополита Кирилла ко князю…

И мы, апокрисарии Афанасия, Патриарха Вселенского и Константинопольского, дело то разобрали и прекратили, дабы не было соблазна в чадах матери нашей, Церкви Христовой, а разбор – была ли та жалоба по недомыслию или клевета – постановили отдать на суд митрополиту всея Руси Петру, его же то епархия и власть и милость…»

Диакон Георгий Педрик кончил и свернул свиток. Все в ожидании смотрели на митрополита, а Дмитрий – на епископа Андрея, который сейчас встанет и крикнет: «Нет, не так!»

Но ревностный и бесстрашный литвин, епископ Андрей, не крикнул этого, а сполз со скамьи на колени, поднял измученные глаза на Петра и чужим голосом попросил:

– Прости, владыко, об эдиктах не ведал, прости ради Христа! – И еще, поборясь и поглуше: – Отпусти меня в монастырь с епархии совсем – недостоин…

Дмитрий вскочил, за ним шумно встали тверичи, но Петр остановил их рукой и сказал, не отрывая взгляда от Андрея:

– Иди паси овец своих, Андрей, вижу тебя, мир ти чадо, не ты бо се сотворил, но диавол.

И улыбнулся облегченно, будто они были одни с Андреем с глазу на глаз.

Выходили из собора молча и сразу окунались в мороз, в лилово-искристую тень от башни по сугробам. Солнце свалилось за вал, только по краю стены золотилась прощальная кайма да дымчато розовел соборный шлем.

Выходили и приостанавливались, удивленно, как впервые, слушали снеговую тишину, похрустывание льдинок; вдыхали-выдыхали до ломоты зубов, облегченно распрямлялись.

Из всех печей белели на закате прямые дымки: ночью ждали еще мороза, топили по второму разу.

Щенок узнал Алексашку и с радостным визгом стал скакать на него, Алексашка присел, щенок облизал ему нос, повалился на спину, подставил беззащитное пузо, заболтал лапами.

Они возились на самом краю лиловой тени, ничего не нарушая, а люди стояли и смотрели на них вниз, улыбаясь, ни о чем не думая, и все остановилось на миг в тишине снега, теней, вечера, ребенка, щенка и тончайшего запаха цветочного сена, раструшенного у коновязи.

Поделиться с друзьями: