Вербалайзер (сборник)
Шрифт:
Потом они переодевались к ужину, потом сидели за столом, прислуга уже ушла, и провожали Старый год, и выпивали немного, и росло между ними что-то темное, всевластное, мешающее дышать и гонящее по телу тяжелую кровь медленными толчками, что ощущают даже кончики подрагивающих от этих толчков пальцев.
Игорь и Лика любили друг друга в Ликиной спальне на ее широченной постели с темным шелковым бельем, и никаких мыслей не было в их мокрых от сладкого пота головах, любили так, как если бы провели почти двадцать последних лет на необитаемом острове – каждый на своем. В большом и низком до пола окне непроглядная северная тьма перевалила через новогоднюю полночь, не замеченную этими двумя, да и ею самой, наверное, и двинулась потихоньку к первоянварскому рассвету. Лика с Игорем спят, и даже их короткие яркие сны перемешались в немыслимой круговерти, незримо обволакивающей влажные в теплой духовитости тела.
Когда уже рассвело, Игорь Сергеевич проснулся, приподнялся на локте, вывернул шею – глядеть в окно. Там, за толстыми чистыми стеклами, опять поднялся ветер, и снег, легкий чистый снег не падал вниз, а летел
??.??.??……
«О Господи, а здесь-то я что делаю, а?»
Алкина карьера
Бабка помирала долго, нудно и неинтересно, – года два; надоела Алке до беспредела кашлями, стонами-храпами и запахом, тяжко и привычно расползавшимся по всей квартире, стыдными от соседей пыхами заполнявшим лестничную клетку, когда открывалась входная, обитая давно изодранной коричневой клеенкой, дверь. Так-то Алка была девчонкой доброй, но ночевки в комнате с прокисшей в своих болестях старухой, – как в середине весны прокисает на дне осклизлого бочонка недобранная с зимы квашеная капуста, заставляли складную, вертлявую внучку не помнить, что было у бабушки имя – Евдокия Харлампиевна, – бабка и бабка, и все.
Алка дома и во дворе, в школе была она и Аллой, и Аллочкой – училась прилично, не дерзила, слушала учительские лицемерные наставления смиренно, прикрыв ярко-зеленые красивые глазки густой ресничной тенью. К четырнадцати годам худенькое с младенчества Алкино тельце было на невнятном распутье – храня еще угловатую нимфеточную завлекательность, раздумывало как бы: не то сразу начинать округляться женскими прелестями, не то погодить несколько, подрасти, развернуть плечики, утяжелить узкую легкую кость и уж тогда обрастать молоденьким мясцом, трепетно, но не тяжко подрагивающим под тонкой одежонкой к великому искусу понимающих в этом толк. Одежа у Алки, действительно, была тонкая, холодная, на что плевать летом, когда всего-то и надо, что несколько маек, пара юбочек, да джинсы рваные, да трусишки на перемену. А с ноября, когда, проломившись между кварталами, начинает поземка скрести колючими космами по щербатым дворовым асфальтам, когда даже нажравшиеся замерзшими до смерти дворовыми котятами страшноглазые громадные вороны поеживаются, сидя на голых ветвях, то так, то эдак поворачиваясь под льющимися на Москву с арктической глобусной горки злющими ветерками, и низкое мглисто-серое небо не дает поднять глаз, – вот тогда Алка мерзла. Несыто кормленую дармовыми школьными обедами, супами из пакетов и приносимыми матерью с работы для нее и бабки вкусными объедками, ее не согревали ни пара бывших у нее курточек-обдергаек, ни подаренная соседями выношенная искусственная шубейка, ни даже полученный в школе по благотворительности хорошей вязки свитер.
Толкаться по прокуренным вонючим подъездам с дворовой компашкой девочка Алла не очень любила, хотя там и было гораздо теплее, чем на улице, – насосавшиеся дешевого пива пацанчики точно так же неотвратимо и дружно, как неизбежно и солидарно бегали писать в подвал, начинали после первого отлива тискать девчонок, и ее тоже. Не то чтобы это было ей совсем неприятно, – что-то такое щекочущее изнутри она ощущала, когда, вроде как защищаясь, сжимала ногами цапающую промежность мальчишескую руку, но в общем было просто больно, на бугорках островатых пока еще грудок с розовыми некрупными сосками почти всегда оставались синяки от хватких и неумело-жадных пальцев. Сидеть дома было тоже противно, чего там делать, разве что уроки на засаленной кухне, а в комнату матери дверь всегда была заперта, когда матери не было дома, а когда была, хоть это случалось и не очень часто, то ходу Алке в эту комнату не было и подавно, – там пили, орали и спали с матерью разные мужики, иногда по одному, а иногда – двое, трое, и «подруги с работы», как их называла мать, бывали нередко. И с ними мужики делали что хотели и на что у них, чаще всего опившихся, хватало сил. Что они там все вместе сопели да крякали, Алка представляла себе вполне даже конкретно, зримо так представляла, – какие там секреты, по видику у подружек позажиточнее смотрела многажды, но там это все было какое-то цветное-красивое-вкусное, с криками-стонами, с музыкой, удобной мебелью и ярким светом, а происходившее в материной комнате виделось девочке серо-сизым, в густом табачном дыму, с водочной и прочей от потных мужских тел вонью, – неприятно. В яви она тоже видела, в подъезде, где, напоив девчонку чуть постарше нее, трое парней перегнули ту через лестничные перила, стащили джинсы и, расставив ее ноги через две ступеньки, друг за другом отымели, поспорив еще, кто первый, или как ее знакомая Вика, от которой кобенящийся мальчишечка потребовал доказательств безграничной любви в виде немедленного минета, встала на коленки среди семечковой шелухи, окурков и пивных пробок, прильнула, закрутила и задвигала головой и плечами, и как потом парень этот в последний момент дергался всем телом, закатив глаза и втягивая воздух через стиснутые зубы, будто бы больно было. Сама Алка до сих пор не попробовала всего этого не потому, что не интересно было, – интересно, да ведь и отставать от подружек нельзя, а потому – боялась всяких ужасностей, набубненных ей бабкой в ночной предсонной темноте: про младенцев подкинутых, про носы отвалившиеся, про аборты кровавые тайные. Школьные
антиспидовские ликбезы тоже успокаивали мало, пугали больше.Мокрый холодный день в конце февраля не был бодр, не веселил, как радует хозяина тычущийся ему в лицо нос обрадованного пса, – он был похож на дохлую рыбу, выброшенную озерной волнишкой на плоский илистый берег, скользкую, никому не нужную. Кое-где поблескивали грязной водой предварявшие недалекий март лужицы, а в них то и дело отраженно возникали голубые сквознячки беспокойных перед весной небес. Алка забежала домой кинуть школьную сумку и поменять лишний раз прокладку, – год назад начавшиеся регулы еще не успели прискучить до незаметности, да и чистоплотна была девчонка, брезглива даже. Вымыв совсем еще детские руки и сделав необходимое, Алка натянула джинсы с лопнувшей над острой коленкой прорехой, прошла в кухоньку, налила стакан воды из-под крана – пить хотелось. «Баб, ты как там – спишь?» – крикнула, не слыша привычного сопенья и пыхтенья бабкиного. Ответа не было, и Алка из крохотной прихожей заглянула в проем комнатной двери, – сама дверь отвалилась с петель пару лет назад и сейчас стояла у стены. Откинув последней судорогой лоскутное без пододеяльника одеяло на пол, всегда взбухшее, а теперь осевшее, как оседает на холоде подошедшее тесто, бабкино тело в длинной бязевой ночной рубахе лежало почти поперек кровати, – умерла наконец Евдокия Харлампиевна. Растерянно глядя на выпученные запрокинутой головой глаза и распахнутый беззубый рот, Алка спиной вперед отошла к входной двери, присела на деревянную скамеечку, внутри которой уж бог знает сколько времени валялись банки с высохшим гуталином и прочая древняя дребедень, выдохнула резко, опустила голову, обулась, стала завязывать мокрые шнурки на кроссовках, – куда бежать-то?
Куда – а куда бежим мы все в детстве, да и позже, что случись – к матери, к мамке, к мамаше, какая ни будь, – а в конечном-то варианте – к наипервейшей из всех матерей, к Деве Пресвятой, – о-ох, Владычица небесная, заступница наша еси… Не дожидаясь лифта, перепрыжкой через две ступеньки, оскальзываясь на лестничных поворотах, взрыдывая немного даже, Алка побежала к маме, к маме, да, хоть и не помнила девочка, когда она так называла ее.
Недалеко – два двора да через дорогу – чуть отступив и вдоль Варшавского шоссе стоит длинное, в три высоких этажа, сложенное пролетариями из плохого красного кирпича здание Варшавских бань, – мойтесь, работяги: ванн на всех не хватит, но не вшиветь же вам при советской-то власти, все для народа, вода горячая из кранов ломаных, да шайки из оцинковки, да простынки серые, да скамейки скобленые, да пространщики пьяные. Впрочем, будем справедливы – пространщики, а равно и пространщицы редко бывают трезвыми при любой власти, не только народной. Может, от того, что видят много разного чересчур, что нет от них телесных тайн, обыденно скрываемых всеми нами друг от друга, – мало ли, много ли, – век бы не видать… В начале 90-х, когда отдал народ свою власть самому же себе, неуемному, выкупили лихие люди бани неизвестно у кого, неизвестно кому пару раз продали, и стало в Варшавских как положено – номерки отдельные, пар хороший, обслуга ловкая, тайна вечная. Здесь работала подавальщицей Алкина мать.
За открывшейся тяжелой дверью Алку остановил здоровый парняга в черной форме с нашивками в желтых буквах – охранник.
– Ты куда?
– Тут мама моя работает, Власова Зинаида Григорьевна, – заготовленно оттарабанила Алла, тяжеловато дыша от недолгого бега по холоду.
– А-а, Зинка… Ну и что?
– Мне к ней – срочно… У нее мама только что умерла, у мамы…
– Чья мама? Померла?
– Бабка моя умерла, ну че ты тупишь, пропусти-и, не въезжаешь, урод, – перешла на привычный дворовый говорок и нажала грудью на охранникову ручищу Алка.
– Иди, что лаешься, на третий подымись, там спросишь, – охранник отвел руку, девчонка метнулась на лестницу в ковриках, а он, вслед не глянув, «ишь, – подумал, – худая, а сиськи ничего – есть…»
Толстая тетка на третьем этаже только дернула сросшимися с шеей и грудью квадратными плечами, кивнула туловом в сторону коридора, велела посмотреть в 16-м или в 19-м, что ли, – кто ее, лярву, знает, сама ищи. Войдя в 16-й, Алка проскочила небольшой предбанничек с висящими на вешалках серыми милицейскими бушлатами, заглянула в следующую комнатку. За столом с несколькими бутылками и кой-какой закуской сидели четверо средних лет мужиков, обмотанные простынями, кто под животом, а кто и по подмышки, и две женщины, растрепанные, полуголые, пьяные. Один из мужиков был участковый Лайкин Федор, Алка знала его и по школе, и по дворам, одной из женщин была ее мать, Зинаида. Все смотрели на нее, на Алку.
– О-о, блядское пополнение прибыло! – оскалил красный под небольшими усами рот участковый. – Чего тебе?
– Мама, бабушка умерла…
Зинаида, сидевшая подперев рукой красивое еще, но опитое отечное лицо, только моргнула.
Щуплый мужчинка напротив Лайкина зазвенел бутылкой о рюмки, разлил, привстал согбенно, сделал серьезное лицо, покивал остальным.
– Помянем давайте…
– Ладно, Зинка, не тошнуй, померла – так похороним, – сказал добродушно и безразлично Лайкин, явно он был здесь главный. – Поможем, щас, я позвоню только…
Ночью, после того как санитары труповозки вынесли из квартиры в стянутых кулем простынях застывший труп, Алка уснула на кухне, составив два стула и табуретку. Назавтра она не пошла в школу, а прибиралась в материной комнате и в своей теперь – без бабки. Мать и три ее знакомые тетки варили холодец, резали что-то, смеялись, как бы и не к поминкам готовились, выпивали, но не допьяна. Следующий день до середины – морг, Донской крематорий, Алка поплакала, промочила ноги, сильно замерзла; дела до нее никому не было. Отогрелась она только дома, когда одна из гостевых баб заставила ее выпить сначала рюмку вина, а потом другая – водки. Стало ей изнутри тепло, она плотно поела, сидела за столом, задремывала.