Вернись в дом свой
Шрифт:
— Тебе, по крайней мере, не завидую, — сказал Крымчак, всем своим видом свидетельствуя, что он нашел что-то свое в жизни. — Хотя, наверное, есть чему. Уже кандидат!
— Правильно делаешь, что не завидуешь. Все это забава для мальцов. Однако мне помнится, — он все-таки не сдавался, — когда-то… и ты был не прочь потешить честолюбие. Теперь, может, утешаешься поросенком? Или кроликами? Сейчас пошла мода на кроликов. Говорят, выгодно?
Огиенко что-то раздражало в Крымчаке. Его провинциальная самоуверенность, прикрытая хитринкой (мы, мол, люди простые, а на самом деле думают, что они ох какие умные). О, он знал их, этих несостоявшихся гениев, которые очень быстро успокаиваются, живут от одних туфель до других, от ковра до мебельного гарнитура, водят дружбу с местным начальством, любят пиво местного
— Поросенка не выкармливаю, — просто и спокойно заметил Крымчак. — А о саде я тебе рассказал. А ты что хотел бы… чтоб он засох?
Огиенко смутился. Он повернул голову в сторону дома, и они оба увидели Майдана. Плечи у него развернулись, походка была спокойной и уверенной; Огиенко и Крымчаку показалось, что и лицо его смягчилось и на нем ожила улыбка умиротворенности.
— Быстро, — сказал Крымчак. — И в самом деле будто камень свалил с плеч.
— С души.
— И что же, сподобился? — иронически, намекая на что-то большее, нежели содержал вопрос, проговорил Крымчак.
Огиенко пожал плечами.
— Не знаю. Кто как. Один очистится от грехов, а другой только освободит место для очередной подлости. Я не о Майдане. Он тогда ошибался искренне. Да и ошибался ли: он порядочный человек.
Он снова хотел наполнить рюмки, но Крымчак накрыл свою ладонью.
— Твой шеф, наверное, не придет?
— Я сам торчу здесь, чтобы посмотреть. Придет обязательно! Говорил же тебе, вчера вечером у нас был переполох. До этого никто ведь не знал, что Василий Васильевич… Намеревались пойти всей группой, но Вечирко отсоветовал. Сказал, что это будет смахивать на демонстрацию. Не помню, чтобы к кому-то из наших было такое паломничество. А помрет, увидишь, всем будут ставить в пример. А вот и Ирша. Легок на помине. Не иначе как за вербой стоял.
В фигуре человека, о котором говорили Огиенко и Крымчак, было что-то схожее с Майданом, когда тот поднимался по лестнице. Так же был импозантен и одновременно жалок, такие же держал георгины в правой руке, так же ступал тяжело и неуверенно. Оба будто прятались, стыдились чего-то — только бы никто не увидел, не разгадал их чувства, и все-таки выходило: есть на свете что-то такое, что заставляло их подниматься в гору, пройти весь этот путь, хотя он был для них ох каким крутым.
— Ты думаешь, и он идет за отпущением грехов?
— Тут все сложнее… несравнимо сложнее, — задумчиво сказал Огиенко. — Это давняя история. — Он поскреб пальцами плохо выбритую щеку, выпил, откинулся на спинку стула, и тот опасно заскрипел. Потом снова наклонился, развернул обертку, но конфету в рот не положил, вертел в руках. — Жизнь порой делает такие петли… Не хотел бы я сейчас быть в его шкуре.
— А все-таки почему? — настаивал Крымчак. — Я тоже в какой-то мере причастен к вашему кругу. Ну не причастен, не то слово. Просто мне интересно.
— Тут нужно много анализировать, сопоставлять, вспоминать. Взять даже хотя бы то заседание…
— И ты никогда не сопоставлял, не вспоминал? — почти осуждающе проговорил Крымчак.
— Еще сколько! Тысячу раз. Может, я только тем и занимаюсь, что распутываю эти петли. Я же дружил с Ириной. Дружу и по сей день, — поправился он. — Мне кажется, это будет самая сложная встреча из всех, какие можно себе представить.
— Расскажи.
— Зачем?
— Просто так. — Крымчак улыбнулся с горечью. — Для науки. Хотя… время стирает из памяти наши ошибки. Да что там из нашей — из памяти человечества. Оно повторяет их снова и снова.
— Может, и верно. Так говоришь — для науки? А что, чувствуешь, и у тебя на сердце кошки скребут?
— Не знаю, — немного расстроился Крымчак. — Вроде бы нет.
— Каждый хоть немного, а чувствует, — уверенно сказал Огиенко. — Только одни, едва эти коготки коснулись их, начинают страдать, мучиться, а другие — топором по ним, по этим коготкам.
И он снова взялся за бутылку, но Крымчак легко перехватил его руку.
— Подожди, — сказал он. — Ты мне… не нравишься. И в прошлый
приезд…Невольно припоминал, что рассказывали о нем другие при случайных встречах, соединял отдельные штрихи, но они не складывались в портрет, громоздились бесформенной кучей, и вдруг будто кто-то поднес магнит (еще одно воспоминание!), и каждая деталь заняла свое место, все они разбежались по силовым линиям, замкнули поле. Все прояснилось и стало на удивление просто: Огиенко попивал. Вернее, пил. Самый порядочный, совестливый из всего курса, честный до предела и правдивый до исступления. Он запросто всем говорил правду в глаза, и ему прощали: «Да что с него спросишь?..» Порядочные люди оправдывали его резкие суждения, непорядочные отмахивались, делая вид, что не принимают его всерьез. С ним было трудно разговаривать, потому что действительно всем резал правду-матку в глаза, а в душе таил особую тонкость, благородство, иногда перегибал палку, позволял себе чрезмерную ироничность — и в свой адрес, утверждая, что это его прерогатива — говорить правду. И, конечно, этим портил жизнь не только другим, но и себе. Судьба, однако, щедро наградила его, послав терпеливую жену и двух славных ребят, для которых, собственно, и жил. Выходит, он тоже имел свой укромный уголок.
Теперь Крымчаку особенно захотелось, чтобы Огиенко рассказал о Василии Васильевиче.
— Расскажи все, — еще раз попросил он. — Про Василия Васильевича, про Ирину, про себя. Мне спешить некуда. И тебе, сдается, тоже. Да и хочется мне дождаться конца свидания Ирши.
Они действительно никуда не спешили. Близкая смерть будто отодвинула все дела, сделала все житейское незначительным, преходящим, мелким. Тронула какую-то струну, и раздался тихий скорбный звук, неслышный, хотя перед ним замирает и стихает все. Этот звук оживляет память людей. И именно это заставило их сидеть здесь, отбросив все заботы и хлопоты, и будто враз обесценились заботы, они остались среди городского шума наедине с чем-то неотвратимо-беспощадным. Это почувствовали оба. Все — близкая кончина дорогого человека, посетители с георгинами, розами и каннами, испуганные, торжественные и смиренные, — наполнило жаркий день и их беседу каким-то особым смыслом, объединило крепче, чем когда-либо прежде.
— Я тоже персонаж из этой не очень-то веселой пьесы, — грустно улыбнулся Огиенко. — Но там и вправду все страшно запутано. Не знаю даже, с чего начать…
— Сам сказал, все закрутилось с того совета. Вот с него и начни. Только не пей больше, — невольно поморщившись, попросил Крымчак.
Огиенко сделал вид, что не расслышал.
— Совет… А что, может, и в самом деле оттуда? Хотя он далеко не начало всему. И сам совет… Все случилось неожиданно. Да это был и не совет… Гром среди ясного неба. Вот ты объясни мне, что такое память. Иногда то, что случилось три дня назад, не помню. А тот день…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Небольшой кабинет не мог вместить всех, и Денис Иванович Майдан, директор проектного института, предложил перейти в малый зал заседаний. В зале всего десять рядов кресел. Народу набилось — яблоку упасть негде, многие толпились в коридоре, оставив дверь приоткрытой.
Те, кто стоял в коридоре, видели только спины и краешек стола президиума, но слышали все. За столом сидел Майдан, высокий, с сухим неулыбчивым лицом, черными малоподвижными глазами, нацеленными сейчас куда-то поверх голов. Лицо его было неподвижным и, возможно, от этого казалось недобрым. Одни считали, что это маска, позволяющая ему обособиться от всех — панибратства Майдан не терпел, — другие уверяли, что он и вправду такой нелюдимый. Здоровался всегда еле-еле, только глазами, редко посещал институтские вечера и избегал приглашений в гости, зато в театре его видели частенько, — жена у него была актрисой, и сам он, как поговаривали, неплохо играл на пианино. Под старость такие люди, трудно сходясь даже с собственными детьми, становятся очень одинокими. Когда Майдан наклонял голову, на макушке в седоватых волосах просвечивала лысина. Возможно, он не знал об этом: да и кто решится сообщить директору такую не очень приятную весть! От передних рядов, где сидели члены комиссии, веяло холодом, а в зале, особенно в тесно набившихся последних рядах, — тревогой, там перешептывались, и кто-то раз за разом тихо, волнуясь, откашливался.