Во тьме окаянной
Шрифт:
Трифон подошел к саням и, поклонившись прибывшим, негромко, будто извиняясь, сказал:
– Фома проводит в трапезную, поужинать, чем Бог послал, потом разведет по келиям… Утром буду смиренно ждать, ибо многое имею сказать вам устами к устам… – Трифон вновь поклонился, уже до земли, и быстро ушел, исчезая в темной глубине монастырского двора.
Фома посмотрел вослед уходящему старцу и сказал, но не приезжим, а для себя:
– Бог весть, в чем душа держится, ударь – кулаком перешибешь, а взнуздает не хуже игумена. Как медведь на тебя прет, не бояся ни боли, ни смерти…
Стоило
«Господи Боже наш, еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко благ и человеколюбец, прости ми… мирен сон и безмятежен даруй ми… Ангела хранителя пошли покрывающа и соблюдающа мя от всякого зла…»
Услышав, как в соседней келье молится Савва, Карий улыбнулся: ежели веришь, просто встать на колени перед образом, перекрестится, прочитать молитву… Или разорвать рубаху, плача бросить себя ниц и, проклиная жизнь, выпрашивать прощения… Вот только услышит ли Господь, а услышав, поверит ли, если не веришь сам…
В детстве возросший в турецкой неволе Данила представлял себе Бога старым кочевником, разъезжающим по миру на большом белом верблюде. Верблюд идет медленно, на длинной выгнутой шее смеется серебряный колокольчик. Старый Бог, покачиваясь на верблюжьих горбах, то дремлет, то пробуждается, заслышав тонкий серебряный смех. Он слегка приоткрывает тяжелые веки, прищуриваясь, смотрит в даль: «Где теперь Сын? Хорошо ли пасет Его стадо?» Верблюд идет дальше, веки смежаются, наплывает сон. Сын – пастырь добрый…
Море набегает на берег и, ударяясь волнами о прибрежный песок, рассыпается белою пеной – вода точит камень, но тает в песке…
Божий Сын смотрит, как красная полоса зари разделяет небо с землею и, наклонившись низко, пишет перстом на песке, не обращая внимания на то, как набегающие волны смывают начертанные письмена: «Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков…»
Данила тоже всматривается в даль, но глаза его слабы и беспомощны: пасущиеся стада, оливковые рощи, разбивающееся о скалы солнце сливаются в бурое месиво, распадаясь на черное небо и белый снег…
По снегу, шатаясь, идет Василько: без шапки, в разорванном тулупе, из которого видна окровавленная рубаха. Он спотыкается, падает в сугробы, тяжело поднимается, подолгу обнимая придорожные деревья. Вот березка, вот клен, вот ощетинившаяся ель… Беспутно плетется, машет ножом, истово крестясь окровавленной сталью…
– Постой! – Карий окликнул обезумевшего казака, но вместо слов изо рта посыпалась черная, как небо, густая, как нефть, мертвая земля…
Василько блуждал по бескрайнему снегу и, смеясь навзрыд, по-скоморошьи твердил одну и ту же прибаутку: «Я иду, зверь лапист и горд, горластый, волк зубастый. Я есть волк, а вы есть овцы мои…»
Понимая, что если промедлит, то навсегда потеряет его из вида, Карий бросился вослед, догнал, обнимая казака как брата…
– Данилушка! – Пьяный казак хотел было поцеловаться, но передумал, показывая на перемазанные кровью губы. – Не пужайся, у меня только по усам текло, да в рот не попало…
Он заглянул Карему в глаза и
повалился в ноги:– Данилушка, убей меня своим кривым ножом, зарежь, как того волка. Душою поклянусь, на том свете стану у Христа-батюшки прощение тебе выпрашивать. Без него душегубу никак, видишь, уже и земля у тебя во рту: не к себе забирает, а из себя выплевываешь…
Карий попытался поднять казака с колен, но повисшая на руках тяжесть была нечеловеческой, лютой, выворачивающей суставы и рвущей жилы, такой, словно он вознамерился поднять саму землю…
– Тяжело тебе, родимый, – вздохнул Василько. – Можно и по-другому. Не можешь поднять, поднимись сам, как Он.
Василько кивнул в сторону, где еще совсем недавно ехал на своем белом верблюде старый дремлющий Бог. Там на вкопанном в каменистый холм кресте умирал распятый Христос…
Когда тяжелое зимнее небо начало высветляться, старец вошел в келью Карего и тихо позвал его по имени:
– Данила… пробудись… иди со мною…
На окраине монастырского двора, подле маленькой, сложенной без окон избенки старец остановился и молча кивнул на запертую дверь. Данила откинул засов и вошел в избу.
Было темно и холодно. Карий провел рукой по стене – ладонь обожгли острые ледяные наросты промерзших насквозь бревен. В темном углу послышался хруст мерзлого сена и судорожное человеческое дыхание.
– Василько! – Карий бросился к казаку, поднял его, вытаскивая на свет.
– Забился в угол, словом не обмолвился. Я ему соломки постелил… – Трифон посмотрел Даниле в глаза. – Выходит, обманул Григорий, не слуга он тебе…
– Все мы слуги Божьи, – неожиданно для себя сказал Карий. Потом добавил с укоризной: – Не следовало держать его здесь, как дикого зверя…
– Никто и не держал. Фома даже силком в монастырь завести хотел, так он ему чуть руку не отгрыз. Томим от диавола…
– Пойдем, пойдем со мною. – Карий вывел казака из избы и вздрогнул, встретившись взглядом. Это был уже не прежний казак, на него глядели глаза человека, постигшего и принявшего свою скорбь…
Василько долго всматривался в лицо Карего, затем уголки его губ дрогнули, заслезились глаза, и, прижимаясь лицом к Данилиной груди, казак зарыдал:
– Загрызли ее… живьем съели… а меня не тронули… Почто, Данилушко, меня в живых оставили?.. Умереть хочу, чтобы вместе быть с Акулинушкой…
Впереди мелькнула тень. Преграждая дорогу, из-за монастырского угла возник Фома с короткой суковатой палкой в руках. Он нагло посмотрел на Карего и усмехнулся:
– В кельи пущать не велено… Ошалелого в клетушке держать надобно, дабы кого из братии не погрыз…
По испуганным глазам Васильки Карий догадался, кто приходил ночью толковать с казаком. Ярость проснулась, разлилась по телу и, требуя выхода наружу, принялась нещадно жалить огнем.
– Пойдем в избу, скажу чего…
– Пойдем, пойдем, погуторим! – довольно хмыкнул Фома, нетерпеливо перекладывая дубинку из одной руки в другую.
– Остановись! – Трифон бросился на монаха, но тот с легкостью отбросил его в снег:
– Охлынь, старче! Чай не живота лишать иду, науку малую задать гостю надобно, потому как одно смирение душу правит и лечит.