Восьмой дневник
Шрифт:
В Благовещенске образовался у нас небольшой перерыв, как бы антракт в три дня, и мы с приятелем моим (импресарио по совместительству) решили умотать в Китай. Он был тут рядом, и уж очень был велик соблазн. Так мы и сделали.
Нынче Харбин – большой китайский город, десять миллионов населения. Высоченные жилые дома, бетонное вознесенное кружево дорожных развязок, тысячи машин и много ультрасовременных офисных зданий. Возле входа в некоторые из них – два громадных золочёных льва, знак того, что дела у этой фирмы движутся особенно отменно. Я очень благодарен Харбину за странное чувство, оба дня владевшее мной: я ощущал себя исконным и кондовым русским человеком, россиянином, который вознамерился сыскать следы большого куска своей отчизны, канувшего в никуда острова русских поселенцев. Ибо чуть меньше века назад в Харбине (кстати, построенном россиянами) жили четверть миллиона беженцев из России, взбаламученной сначала революцией, а потом – свирепой гражданской бойней. В Харбин, построенный в самом-самом начале века, где жили только работники Восточно-Китайской железной дороги, хлынули густые толпы из Сибири и Дальнего Востока. Остатки армии Колчака, белые партизаны из великого множества разных отрядов, успешливые предприниматели из этих неоглядных пространств, и все-все-все, кто справедливо опасался жить при новой власти, уже крепко обнаружившей свой характер. Разумеется, русская эмиграция в Харбине была не столь богата талантами, как та, что была в Праге, Берлине и Париже, но зато и талантливых людей практической складки в ней было несравненно больше. Ремесленники всех мастей, инженеры и техники, купцы, строители. Харбин стал процветать и расти с невиданной быстротой. Что не могло не сказаться и на культурной жизни города, где вскоре появились опера и оперетта, балет, театр, библиотеки, симфонический оркестр, одиннадцать кинотеатров и двадцать три церкви. Издавалось несколько журналов и десятка два больших газет. Четыре института
Нам с приятелем повезло сразу же по приезде. Бредя по этой пешеходной улице Арбат, наткнулись мы на вывеску гостиницы «Модерн», немедля поселились в ней, а там, вдоль коридорчика, ведущего к номерам, в огромных шкафах располагался музей той бытовой утвари, что сохранилась тут с начала прошлого века. Здесь были самовар и чаша для глинтвейна, кофейник и ведёрко для шампанского, тарелки, ложки-вилки и ножи, салатницы, чашки, чайники и кастрюли, подсвечники и подстаканники. Всё это – из того красивого серебристого сплава (мельхиор, если не путаю), по которому сразу отличима утварь того времени. И телефонный аппарат тут был, и старинная пишущая машинка, и весы уже почти забытой конфигурации. И пела и гуляла моя русская душа посреди этого музейного великолепия. И фотографии висели на стене – Шаляпин в образе Бориса Годунова. Он приезжал сюда петь и останавливался в этой гостинице. Тут я схватил себя за руку и перестал минуты на три писать, чтобы остыло желание мельком заметить, что я жил как раз в том самом номере. Но сюда приезжали петь и Мозжухин, и Лемешев, из Шанхая наезжал несколько раз Вертинский, Дягилев тут был с балетом – очень всё-таки высока вероятность, что я жил в какой-то из их комнат.
Приезжавшие беженцы довольно быстро находили работу. Судите сами: в центре Харбина до сих пор высится красивое здание – бывший торговый дом купца Чурина (да-да, того самого, с кем я во сне пил водку возле памятника Ленину). Так вот, работали на его торговые точки сразу несколько фабрик: табачная, колбасная, чайная, пивная и лакокрасочная. А ещё были заводы: кожевенный, мыловаренный, водочный. Работали механические и столярные мастерские, была даже собственная электростанция.
Харбин стремительно превратился в большой провинциальный русский город, живую иллюстрацию к книге «Россия, которую мы потеряли». Кошмарные российские бури того времени как бы ничуть его не касались. Но харбинцы жили не только собственными заботами. Так, например, в помощь голодающим Поволжья отсюда ушли, везя продовольствие, два десятка эшелонов по тридцать вагонов в каждом. А когда выяснилось, что в результате еврейских погромов на Украине осталось на грани голода множество детей, помощь пришла отсюда. А почти тысяча сирот в Харькове полностью перешли на содержание еврейской общины из Харбина. Вообще, евреи были очень заметной и процветающей группой в городе, и было их тысяч двадцать. Разумеется, построены были две синагоги, разумеется, открылась бесплатная столовая для неимущих (без различия национальности и вероисповедания), разумеется, появились больницы и дом для престарелых. Руководил общиной человек немыслимой энергии, ума и милосердия – доктор Кауфман. Такие люди специальных жизнеописаний достойны.
Нет, я погорячился, конечно, написав, что ветры времени обходили стороной этот островок покоя и благополучия. Споры о России и её судьбе тут не стихали и порою доходили до высокого накала. А ещё – мне это очень интересным показалось в читанных мной о Харбине книжках – тут возникла Русская фашистская партия, цель которой формулировалась ясно и однозначно: «Освобождение Родины от еврейского коммунизма любой ценой». Даже была открыта ими Высшая партийная школа. Несколько тысяч человек насчитывала эта организация. Но самое забавное в ней было – небывалое количество отребья, которое добывало деньги для нужд партийной жизни – точно так же, как большевики времён достославного Камо и ещё неизвестного никому Джугашвили: разбоем. Только не банки они грабили, а похищали людей и требовали выкуп. Всего за полтора года они похитили двенадцать человек (из которых восемь были, кстати, евреями, что много говорит об уровне еврейской жизни в городе). И нескольких убили, хотя выкуп был уплачен. Эту гнусную партию разогнали пришедшие сюда японцы.
Слегка мне надоело пересказывать прочитанное в книгах, и пора печально изложить, как размылся и канул в Лету этот островок российской жизни, Атлантида и град Китеж, если угодно. Многие разъехались кто куда: в Австралию, Южную Америку, Палестину (при японцах стали уезжать особенно активно). А потом наступил тридцать пятый год, советское правительство легко продало Китайско-Восточную железную дорогу, и работников её товарищ Сталин пригласил вернуться на родину. Пообещав, естественно, райское на ней блаженство. И на посулы эти клюнуло огромное количество людей. Зная о российских трудностях, все сбережения потратили они на всякие закупки – были среди них даже рояли. И поначалу всё сложилось хорошо – иные поезда (а тысячи семей поехали) встречали с духовым оркестром. И направляли в города – по большей части захолустные. Но это была родина, российская земля это была, и счастье возвращения пока ничем не омрачалось. Но примерно через года полтора где-то совсем наверху было решено покончить с поселившимися в Советском Союзе японскими шпионами – «так называемыми харбинцами», было написано в этом постановлении. В архивных бумагах, много лет спустя всплывших для прочтения, сохранились даже цифры из чекистского отчёта: арестовано пятьдесят тысяч, сразу же расстреляно – тридцать одна. Остальные, естественно, пошли в лагеря. Не очень-то большая цифра в мартирологе погибших в это время, но мы и говорим ведь о небольшом российском городе в Маньчжурии. А далее наступил год сорок пятый, и в Харбин вошла Советская армия. А за ней немедля – СМЕРШ, работники которого не подчинялись армейскому начальству. И расстрелы шли в Харбине ежедневно, а в Союз тянулись эшелоны, битком набитые людьми (белогвардейцы!). А одна существенная акция была виртуозно проделана комендантом города почти немедля по вступлении в Харбин: на встречу с маршалом Мерецковым были приглашены двести пятьдесят самых известных, именитых граждан. Среди них были юристы, врачи, предприниматели, руководители общин. И больше их никто не видел. Кроме одного: спустя шестнадцать лет доктор Кауфман вернулся к своей семье, которая уже давно жила в Израиле. Одиннадцать лет из этого срока доктор Кауфман провёл в лагерях, его спасла профессия, в которой он был очень талантлив. И в Израиле продолжал он работать врачом, и успел большую книжку написать о своём тюремно-лагерном прошлом. Так она и называлась – «Лагерный врач». Спокойный тон спокойного свидетеля поразил меня в этой книге. А мелкая одна история надолго в память врезалась. В тюрьме в Свердловске оказался с ним в одной камере земляк – харбинец. Председатель Верховного совета российской фашистской партии. Так вот этот председатель принялся с усердием влезать в доверие к тюремному начальству и вскорости стал камерным стукачом – «наседкой».
Но многие харбинцы мирно прожили свой век и теперь покоились на русском кладбище. Сперва оно было в центре, потом переехало куда-то за город. На эту Жёлтую гору мы и поехали наутро. Оказалось там несколько десятков могил: немного надгробных плит и множество деревянных крестов, сиротливо торчащих прямо из земли. А дальше простиралось необозримое поле какой-то высокой степной травы – кладбище предполагалось надолго. Но где же тысячи остальных русских могил? Всё объяснилось очень просто: в годы культурной революции кладбище в центре города просто закатали в асфальт, и нынче там парк культуры: колесо обозрения, карусель, американские горки и множество других аттракционов. Памятники с этого кладбища пошли на укрепление дамбы на реке Сунгари – в весенний паводок она порой заливала улицы, – а плитами надгробными замостили часть набережной этой красивой речки. Канула даже память об эмиграции.
Посреди огромной городской площади в Харбине высится большой Софийский собор. Он очертанием слегка похож на храм Василия Блаженного в Москве, но нет на нём цветной керамической облицовки, полностью сложено здание из голого красного кирпича. Там сейчас музей строительства Харбина, весь он состоит из сотен фотографий разных лет. И я стоял на площади возле него, курил, и тихая печаль во мне журчала. Чисто российская – бессильная печаль.
А в аэропорту, уезжая, мы снова проявили истинную гордость великороссов. С недавних пор нельзя ведь в самолёт нести с собой никакую жидкость в уже открытом сосуде. Ладно бы вода, бутылки с ней мы выбросили сразу и беспрекословно, но у нас ещё была бутылка коньяка, едва-едва початая, когда прощались мы с гостиницей. Сообразив, что наша выпивка обречена, мы наглухо затормозили проход к таможенному конвейеру (вещи уже уехали) и стали пить из горлышка, чтоб не пропала эта божья благодать. И очередь, и три контрольных китаянки смотрели на нас с улыбчивым пониманием. Но сколько
можно выпить сразу? И я с лицом довольно горестным отдал почти что полбутылки дивного напитка. А когда прошли контроль, то глянул я на китаянку у конвейера столь выразительно, что она без единого слова достала из мусорной корзины нашу ополовиненную бутыль. Я подумал, что это акт великого гуманизма, и хотел было добычу сунуть в сумку, но она засвиристела по-китайски что-то запретительное явно, и мы принялись опять опустошать бутыль из горлышка. А доблестно её прикончив, обнаружили, что три китаянки с соседнего контрольного конвейера, и наши благодетельницы три, и какой-то важный дежурный в маодзедуновском кителе – стоят почти что в ряд и кланяются нам, сложив ладони впереди себя, традиционными китайскими поклонами. И улыбаются, заразы, очень полюбовно, а отнюдь не для проформы, как это у них принято. И снова коренным упёртым россиянином я ощутил себя на этой территории.В Казани у меня есть несколько друзей, поэтому, туда приехав, я в основном поднимаю рюмку и чокаюсь. Но в этот приезд познакомили меня с историком Литвиным, и в его гостеприимном доме (выпивая, естественно) узнал я множество интересного, то и дело поёживаясь от того, что услышал. Профессор Казанского университета Литвин работает с архивами, рассекреченными совсем с недавних пор, я выпросил в подарок его книгу с удивительно лаконичным названием «Красный и белый террор в России» – о времени Гражданской войны (раньше мне не попадалась эта изумительно спокойная, очень профессиональная книга), но прочёл-то я её потом, а пока что наслаждался неторопливым устным повествованием. Алтер Львович впервые написал о том, что в Ленина стреляла вовсе не Фанни Каплан, а двое других (сегодня это вполне доказанный факт), и, прослышав о книге, ему заказала статью о Фанни Каплан какая-то выходящая ныне новая энциклопедия. Он отослал им статью, но долго не получал ответа. Он позвонил в редакцию, и ему с дивной простотой сказали: если она в него не стреляла, то мы и помещать её в энциклопедию решили ненужным делом. Он написал, опираясь на архивные документы, биографию знаменитого Ягоды, сталинского палача-исполнителя, и ему предложили написать такую же книгу о Ежове, но тут он наткнулся в материалах о нём на одну страшную единицу хранения – и отказался. Он обнаружил сочинение (уже отпечатанное на машинке) страниц на пятьсот: Ежов написал большую книгу о том, как и какие именно пытки лучше всего применять при дознании, чтобы подследственные во всём признавались. Со времени разгула инквизиции не было, по-моему, таких книг. А после я спросил Литвина о легендарной ныне Казанской психиатрической спецбольнице, и об одном из её пациентов он рассказал мне такое, что, вернувшись, я тут же принялся за его книгу о несчастном и наглухо забытом человеке – Якове Ильиче Оссовском.
Это был очень талантливый учёный-экономист, погубила его преданность истине и еврейская жестковыйность. Всё сначала было у него хорошо: двадцати пяти лет (в восемнадцатом году) вступил он в партию, а вскоре уже работал в Госплане научным сотрудником. Но в двадцать шестом году напечатал он в журнале «Большевик» статью о том, что, покуда у власти находится одна только партия, не будет никаких чисто хозяйственных успехов, ибо «не допускается свободный обмен мнениями». И на него обрушилась буря свирепейших обвинений! Это ведь было время, когда усатый убийца яростно прорывался к единоличной власти, а вся верхушка партии не очень понимала, куда надо двигаться и что предпринимать, тем более что все до единого были недоучками и приходилось прибегать к услугам бывших. Однако появился даже термин – «оссовщина», настолько омерзительна была для них сама идея о какой-то другой партии. Один из видных большевиков – Томский – тонко пошутил тогда, что в обстановке диктатуры пролетариата могут быть «и две, и три, и четыре партии, но только при одном условии: одна будет у власти, а все остальные в тюрьме». (Через несколько лет, узнав, что на него дают показания вчерашние друзья-соратники, он застрелится у себя на даче.) Имя Оссовского трепали непрерывно, его немедленно исключили из партии, но в том же году сам лично Сталин на какой-то очередной партконференции воздал ему должное: «Я думаю, что из всех оппозиционеров Оссовский является наиболее смелым и наиболее мужественным».
Работы в Госплане он лишился незамедлительно, однако его спасала репутация высокого профессионала, и его наперебой приглашали работать всюду, где нужен был экономист его уровня, таких было мало. Только нервотрёпка последних нескольких лет дала себя знать, и ему пришлось обратиться к врачам. Он был обречён, и постепенно начал это понимать. И тут в нём ожила мечта его молодости: он ведь вовсе не собирался быть экономистом, некогда он мечтал уехать в Палестину и заниматься историей еврейского народа, особенно привлекало его время раннего христианства. И решил он хлопотать об отъезде. Английское консульство выдало разрешение и ему, и трём его дочерям. Имена дочерей ярче всего свидетельствуют о его устремлённости ранних лет: Руфь, Роза и Эсфирь. Всесоюзный староста Калинин письменно разрешил ему выезд, но решительно запротестовала Лубянка. Вовсе не называя причин. Он записался на личный приём к Калинину, и тот сказал ему, что дочери пускай уедут, а его отпустят позже. И ещё посоветовал сходить поговорить со Сталиным, это будет важно для отъезда. Но зная, очевидно, свой характер, идти к вождю Оссовский не решился. Дочери уплыли из Одессы на попечение родственников (одна из них жива до сих пор, я с ней недавно говорил по телефону), а Оссовского стали мучить галлюцинации – ему всё время слышались голоса уехавших детей. Он обращался за поддержкой к Горькому и в Красный Крест, он метался, понимая, что задержан вовсе не случайно. Глядя из сегодняшнего времени, легко предположить наиболее достоверную причину отказа: усатый палач предусмотрительно оставлял его для близящихся политических процессов. Спустя три месяца его арестовали. Изъятые у него при обыске записки обрекали его если не на расстрел, то на многолетний лагерный срок. Он писал о полном невежестве руководителей страны, о необходимости ограничить их власть, ибо она на самом деле разрушительна в хозяйственном и нравственном смысле. Измученный бессонницей, допросами и галлюцинациями, он попросил о психиатрической экспертизе. И к нему в Бутырскую тюрьму пришли три врача-психиатра. То ли жалость и сочувствие подвигли их на постановку диагноза, то ли действительно был сильно плох Оссовский в это время, но только три врача единодушно признали у него шизофрению и рекомендовали принудительное лечение. Так он из тюрьмы попал в больницу. Ещё не было тех страшных лекарств, которыми морили узников таких больниц в семидесятые годы, его разве что туго заворачивали в мокрые простыни, которые по мере высыхания становились пыточным одеянием. Он с утра до вечера писал жалобы и письма, но ему никто не отвечал. Он объявлял голодовки, но его кормили принудительно. Он мучился, как вольный зверь, попавшийся в ловушку, а другим больным такое говорил о советской власти, что его стали содержать в изоляции. Стремительно наступало время всеобщего страха, и врачи, боясь, что их могут обвинить в недонесении, записывали его речи после каждого медосмотра. Это были чистые доносы, но пока никто их не читал. Тогда было написано (врачами же) заключение, что Оссовский только притворяется психбольным, а на самом деле давно уже подлежит выписке и привлечению к суду за антисоветскую агитацию… среди больных! – но об этом составители не подумали. На Лубянке ещё долго не откликались, но потом дело Оссовского возобновили, и, признанный совершенно здоровым, был он переведен в тюрьму. Где очень скоро умер. Было ему 49 лет. А причина смерти осталась неизвестной. В больнице он написал какие-то воспоминания – их, видимо, просто сожгли ввиду опасного и вредоносного содержания. А всего в этой больнице залечили 1800 человек. Сколько из них были здоровыми, никто уже не узнает.
А теперь я расскажу совсем немного о своей находке в городе Томске. Чисто книжной, разумеется, находке, ибо я ведь не учёный наблюдатель, а гулящий чтец-декламатор, просто очень любящий книги, черпающий из них свои нехитрые познания. А накануне подарили мне роскошный том про этот дивный университетский город, утром я его лениво полистал, а после вышел из гостиницы, чтобы ещё раз всласть полюбоваться вычурной и уникальной деревянной архитектурой. Но, отойдя совсем недалеко, сел покурить и вновь задумался о том, о чём вскользь упомянул в предисловии – о горести сегодняшней российской жизни. О несметной шайке воров и мздоимцев, расхищающих Россию и ведущих себя в точности как орда завоевателей в безгласной и покорной колонии. Я никак не мог понять, с чего я стал сейчас об этом снова думать и зачем – не мне ведь это унижение преодолеть и уничтожить, вон какие замечательные люди беззаветно и обречённо занимаются протестами в Москве, а результат? Я смутно чувствовал, что в толстом томе, наскоро пролистанном за утро, что-то промелькнуло именно на эту тему – только что? И вспомнить я не мог. Мимо меня прошёл очень немолодой бородатый еврей в шляпе и лапсердаке, похожий на Карла Маркса куда более, чем тот сам был на себя похож. Я рассмеялся при виде чисто иерусалимского персонажа и подумал, что вот текут столетия, а этот тип моего соплеменника продолжает сохраняться, наплевав на дух и воздух времени. И вдруг сообразил, на что наткнулся я в той книге, а минут через пятнадцать уже выписывал себе в тетрадь эту историю. Почти что двести лет назад, в 1819 году, сюда в Томск приехал (с ревизией) тогдашний генерал-губернатор Сибири, временно опальный Сперанский (да, да, тот самый великий реформатор времён Александра Первого). И выступая перед начальством губернии, он сказал, что, по климату и природному богатству Томская губерния могла бы стать одним из лучших мест в России, но «худое управление сделало из неё сущий вертеп разбойников». И дальше он сказал: «Если бы в Тобольске я отдал всех под суд, то здесь оставалось бы только всех повесить». А после он уехал, и всё потекло как раньше. Просто мало что в России изменяется, подумал я, приходят и уходят реформаторы (а среди них – и просто палачи), но неизменным остаётся что-то коренное в атмосфере, психологии народа и устройстве этой удивительной страны. От такой банальной и расхожей мысли, много раз уже изложенной глубокими знатоками, почему-то сильно полегчало. Разумеется, и выпить захотелось, до концерта ещё было много времени.