Восьмой дневник
Шрифт:
Бездельник, шалопай и лоботряс,
не думая о грустных перспективах,
по-моему, умней во много раз
ровесников усердных и ретивых.
Когда по всей Руси кресты с церквей
срывали под азартный шум и смех,
везде в такой толпе стоял еврей,
и он тянул канат сильнее всех.
Сократ, поднимающий чашу с цикутой,
легко завершающей трудные годы,
весьма наслаждался, наверно, минутой
последней,
На жизненной дороге этой длинной,
уже возле последнего вокзала,
опять душа становится невинной,
поскольку напрочь память отказала.
Весьма печальны ощущения
от вида сверстников моих:
их возрастные превращения
не огорчают только их.
Всю жизнь мою с утра и дотемна
я горблюсь над податливой бумагой;
отсутствие достойного ума
природа компенсирует отвагой.
Напрасно языком я не треплю,
мою горячность время не остудит:
ещё я с кем угодно пересплю,
пускай только никто меня не будит.
Во мне ещё мерцает Божья искра
и крепок ум, как мышцы у гимнаста,
я всё соображаю очень быстро,
но только, к сожалению, – не часто.
Был жуткий сон: почти что обнажён
и чувствуя себя в руках умелых,
лежу среди толпы прелестных жён –
врачей и медсестёр в халатах белых.
На пути к окончательной истине
мы не плачем, не стонем, не ноем;
наши зубы мы некогда чистили,
а теперь мы под краном их моем.
У всех сознательность растёт,
собака лает – ветер носит,
в российской жизни всё цветёт,
но крайне слабо плодоносит.
Хоть выжил ты, пройдя сквозь ад –
ещё года хрипишь угарно,
а как оглянешься назад –
зло было дьявольски бездарно.
Мне забавно жить на свете –
даже сидя дома:
в голове то свищет ветер,
то шуршит солома.
Всё, что имел, я сжёг дотла,
и дар шута исчез.
«Его печаль ещё светла?» –
спросил у беса бес.
Был молод я, чирикал чушь
и наподобие пичужек
порхал по веткам, пил из луж
и дефлорировал подружек.
Сегодня все надеются по-разному:
на Господа, на время, на авось,
а если доверяться только разуму,
намного тяжелей бы нам жилось.
Где души обитают в небесах?
Зачем вершится битва тьмы и света?
Кто стрелочник у стрелок на часах,
тот нам и объяснит однажды это.
Шуршанье
шин во тьме слышней,и жизнь во тьме видней былая;
я ночью думаю о ней,
за всё простить себя желая.
В кумирах и святынях разуверясь,
отчаявшись постигнуть и понять,
любую погубительную ересь
готовы мы восторженно принять.
Нас как бы днём работа ни ломала,
но к ночи отпущение дано;
в реальности свободы очень мало,
а в выпивке её полным-полно.
Хотя болит изношенное тело,
мне всё-таки неслыханно везёт:
моя душа настолько очерствела,
что совесть её больше не грызёт.
Я это давно от кого-то услышал,
и сам убедился не раз:
несчастья на нас насылаются свыше,
а счастье – зависит от нас.
Уже я в Израиле полностью, весь,
душой и умом совокупно,
исполнена смысла судьба моя здесь,
но это словам недоступно.
Я много в этой жизни понял важного,
угрюмы и черны мои зрачки,
но свято уважаю право каждого
на розовые мутные очки.
Мир катится у Бога под рукой,
наращивая кольца годовые,
покойники вкушают свой покой,
иллюзиями тешатся живые.
С момента, что за стол я сел с утра,
на третьем приблизительно часу,
я думаю всегда: а на хера
я эту околесицу несу?
Текут последние года,
и мне становится видней:
смерть не торопится туда,
где насмехаются над ней.
В мире этом, зыбком и суровом,
тихо мы бормочем как умеем:
лучше быть богатым и здоровым,
чем больным, и нищим, и евреем.
Евреи непрерывно что-то роют,
их замыслы и помыслы неясны,
и всякому заржавленному строю
они весьма поэтому опасны.
Горю стыдом со дня вчерашнего,
случился в разуме провал:
я долго, нудно и неряшливо
по пьяни душу раскрывал.
Забавно мне, что дух свободы
в России изредка витает,
но чуть подкормятся народы –
и он куда-то отлетает.
Глухое, тёмное, подвальное,
во мне есть чувство чисто личное:
мне одиночество буквальное
куда милее, чем публичное.
Обидно мне, что свежие звучания
про свет и тьму, про волю и неволю –
рождаются из долгого молчания,
а я всё время что-то балаболю.