Всходил кровавый Марс: по следам войны
Шрифт:
— Бьёт без обману, — насмешливо долетает со стороны. — Уж как тебе лютовал сегодня над фуражирами... Отстрадались!
— Разве их били?
— Ну, как же! Всю команду построили — глядеть...
— Их благородие, капитан Джапаридзе, — поясняет кто-то, — раз-два по морде Фетисова хлестнули — и будет. А энтот... всех наградил. Смертным боем бил! Одну руку в карман, а другой лупит да лупит. Уж кулак побоев не принимает, а он все тешится — аж трясётся... Не будет ему доброго конца...
— Вдвоём били или ещё кто?
— Наш-то больше для видимости... А энтот — не для
— Из чужого парка драться приехал.
— Ничего... доиграется...
— Может, и наш кулак на что-нибудь нужен... Разве по-другому не будет...
Весь день избегаю Базунова, невольно его сторонюсь. Случайно сошлись на кладбище. С первых же слов Базунов ворчливо обрушивается на Сгаросельского:
— Вот человек — призвания своего не отгадает. Ему бы в тюремных надзирателях или привратником в аду состоять: колотил бы себе грешников по тощим бокам — и был бы счастлив. А то, извольте радоваться, — бородатых мужиков по щекам хлещет... Ишь ты, прохвост! Если на место Джапаридзе мне такого героя посадят, то это получится хорошенький Порт-Артур... Вы-то... того... посдержанней с ним беседуйте...
— О чем это?
— Да о чем хотите... Он ведь с жандармским ароматцем... У него там, в Самаре или в Саратове, в пушку-то погромном рыльце оказалось. Даже из бригады выгнать хотели... Да!
Прямо с кладбища бегу к Джапаридзе:
— Милый Ной, будьте великодушны, извлеките занозу из сердца: что вы знаете о Базунове? Верно ли, что он в придворной охране служит?
— Кто вам сказал? Старосельский? — смеётся Джапаридзе. — Верно. Об этом говорили в бригаде. Но, сказать по правде, офицеры все друг друга боятся и друг друга в тайном шпионстве подозревают.
— А на самом деле?
— На самом деле, ей-богу, ничего, кроме хорошего, о Базунове не знаю. Четвёртый год под его командой служу... А впрочем, черт его знает... Между жандармом и офицером, сами знаете, разница, во всяком случае, не больше, чем между Ветхим и Новым заветом...
— Будто?.. Но к вам это не относится...
— Не относится... И я такой же. Пошлют меня в карательный корпус мужиков усмирять — пойду и буду расстреливать.
— Даже мужиков вашей прекрасной Грузии?
— Все равно. Хоть брата родного... Эх, друг мой... Кто к чему приставлен! Второй день живу в Шинвальде — прививаю оспу солдатам 2-го парка. Жёсткая рука Старосельского прижимает и команду и офицеров.
— Н-ну, команди-ир, забодай его лягушка! — почёсывается жизнерадостный прапорщик Кириченко.
— Н-ну, командир, задави его гвоздь! — повторяет со вздохом прапорщик Болконский и поёт на мотив из «Синей птицы»:
Прощайте, прощайте, прощайте навсегда, Весёлые дни Аранжуэца...— А пьёт? — спрашиваю я.
— Не пьёт, не поёт, не смеётся, — отвечает Кириченко. — Как петух, честь свою бережёт и в строгости соблюдает.
— Одним словом, — добавляет Болконский, — дух Ханова воцарился в нашем несчастном парке. Ханов — самая мрачная фигура в нашей бригаде.
«Потомственный почётный мизантроп» — называет
его Болконский и любит пускаться с Хановым в долгие прения, чтобы вызвать «реакцию на пессимизм».— Ханов, — спрашивает он, — хорошая у меня лошадь?
Это великолепная статная кобылица прекрасных кровей, предмет зависти всей бригады. Ханов долго осматривает её критическим взглядом и, не найдя ни малейшего порока, заявляет с печальным вздохом:
— У нас во Льгове на конской ярмарке такую самую лошадь макомобиль задавил.
— А груша эта хорошая? — указывает Болконский на дерево за окном.
— Чего? — презрительно вскидывается Ханов. — Через двадцать лет загниёт.
— Почему так?
— Потому всякое древо уход требует. Тут почва жидкая. Поначалу древо шибко растёт. А как корни вглубь кинутся и до воды доберутся, тут по древу антонов огонь пойдёт.
— И спасти никак невозможно? — говорит Болконский.
— Спасти? Здешние садоводы разве так дело своё понимают? Фруктовое древо с понятием ростить надо! Груша, к примеру. Десять лет ждать надо, чтобы пущать её в ход. Каждый год цветы обрезать на ней. Как весной начинает наливать соком, надо обновление делать коры. Есть такие щётки стальные. Не сдирать надо, а таскаешь щётки туды и сюды... Здесь такого древа и не видать.
Здесь — гниль, а не груша.
— А ваши льговские груши долго живут?
— Где грунт позволяет — так, чтобы чернозём на аршин, а под спод глина, — полтораста лет жить может.
— Значит, дерево больше человека живёт?
— Разве можно человека к древу равнять? — пренебрежительно усмехается Ханов. — Древо, ваше благородие, крепче железа будет: его ржа не берет. Оно ни холоду, ни воды не боится. В ем самом жар какой согревает. Без древа и житья бы нашего не было. А человеку смертный удел положен. Древо засохнет, рассыплется и духу от него никакого. А человек и живой-то смердит, а как помрёт — подступить к нему невозможно. Разве может человек против дуба?
— Однако же, Ханов, ты не на дереве женился, а на бабе.
— А какая от ей польза, от бабы? — мрачно воодушевляется Ханов. — Весь век голосит, причитает, ревёт белугой, а работу взять — хвалить не за что. Древо и тень даёт, и цветочки, и фрукты, и жар какой. Вот за что я до древа любовь имею. Без бабы лучше. От бабы всегда смерти ждёшь.
С утра осаждают меня жители окрестных деревень, узнавшие о приезде доктора в Шинвальд.
Входит мальчик лет десяти, худой, полураздетый, с большими недетскими глазами. Зовёт к больному отцу, верстах в шести от Шинвальда.
— Ну, если он говорит в шести, значит, верных десять считайте, — вмешивается Болконский.
— Едем со мной? — говорю я ему.
— Едем! — соглашается Болконский и отдаёт распоряжение Ханову: — Вели седлать лошадей. Расспросив о дороге, мы поехали крупной рысью.
Гремели пушки, играло солнце, и ветер вздувал наши мохнатые бурки.
В местечке нам указали квартиру Изоэля Гельдмана. На довольно чистой постели лежал больной, кудлатый, чёрный еврей с лихорадочно-воспалённым взглядом. Не обращая внимания на нас, он выкрикивал, как в бреду, по-еврейски: