Выбор Саввы, или Антропософия по-русски
Шрифт:
Водопой
Там кони, кони, кони ржут —
Табун стекает к водопою,
И берег дарит их рекою,
Лишь губы в воду упадут.
И круто ходят их бока,
Дрожит от напряженья кожа.
Волна, как с каторги – в бега
И яро правый берег крошит.
Без передышки пьет табун,
В тени сливается с рекою.
Гривастый, вспененный бурун
Приходит смирным к водопою.
Река ли пьет, иль кони пьют?..
Реке не знать, не знают кони…
На дальнем-дальнем перегоне
Два женских голоса поют.
Стихотворения обрушивались на доктора откуда-то сверху, как низвергается с небес мощный ливневый поток, как возникает над лесом внезапная слепящая радуга. Главным было успевать нанизывать слова на прозрачную дождевую нить, на сверкающее в небе волшебным разноцветьем коромысло. Он почти никогда не правил своих стихотворений, оттого некоторые въедливые ценители стихотворного жанра упрекали его в небрежности слога. Но таков уж был доктор, вовсе не считающий себя скрупулезным поэтом-профессионалом. Удивительно,
Он вернулся к дому. Присел на изъеденную жуком-древоточцем ступеньку крыльца, с наслаждением закурил, затем поднялся, расправил спину, глубоко втянул в легкие прозрачного, набирающего солнечной мощи воздуха, и тихо прошел в дом. Вера и Даша еще спали. Под провалившимися половицами настойчиво поквакивали жабьи детеныши – требовали у матери есть. На столе, накрытый льняной салфеткой, лежал выпеченный вчера хлеб. Он отогнул край салфетки, отломил кусок плоской лепешки. Вкус у нее был почти пресным, но на удивление приятным. Вчера вечером он не распробовал этого вкуса. «Наверное, именно таким был на земле первый хлеб», – подумалось доктору. Он неслышно собрал со стола хлебные крошки и ссыпал в рот. Боковым зрением увидел, как на свисающем со стола краешке салфетки примостилась маленькая зеленая гусеница. Гусеница смешно изогнулась ребристой дугой, стараясь удержать равновесие и не соскользнуть вниз. Он аккуратно стряхнул ее в ладонь и сдул в приоткрытое окно. Почему-то хотелось оберегать все вокруг. В верхнем углу рассохшейся оконной рамы сплетал паутину средних размеров паук – судя по габаритам прозрачного невесомого полотна, его ажурное дело подходило к концу. Справа от окна, под низким бревенчатым потолком, висел и улыбался образок Николая Угодника. Во сне вдруг коротко засмеялась Даша.
И было счастье. Теперь доктор знал, как оно выглядит, он улавливал излучаемый счастьем свет, ощущал на губах его вкус, вдыхал его аромат.
Даша проснулась, распахнула навстречу начинающемуся дню ясные глаза и сразу спросила:
– Савва, а где жаба?
Он приложил к губам палец:
– Тсс, маму разбудишь, а жаба в подполе со своими детьми, забот ей хватает.
– А-а-а, – с пониманием протянула девочка и, приставив к губам ладони раструбом, скороговоркой зашептала: – Пойдем на речку, пока мама спит.
Она легко соскользнула с кровати на маленькие босые ступни и подбежала к нему. Плотно прильнула горячим со сна телом к его коленям. Степень ее доверия была абсолютна и бесценна. Ее с нетерпением ожидали утренняя река, не успевшая еще высохнуть роса, поющие в ветках птицы, долгий июльский день и долгая, долгая жизнь.
По дороге к реке Савва Алексеевич держал Дашкину ладошку в своей ладони и думал о том, что ни разу не шел вот так с собственным сыном, не случилось у него любви к кровному ребенку, а вот эта девчонка здорово зацепила, стала родной и укоренилась нежным бутоном в сердце – там, где жила любовь к ее матери.
– Савва, а ты мне кто? – по пути спросила Дарья, легонько дернув его за руку.
– Второй отец.
– А разве так бывает?
– Бывает, – ответил Савва Алексеевич, – на све те всякое бывает.
А еще приходили мысли о быстротечности времени. И хотя лето только-только перевалило за вторую половину, находилось в самом соку и расцвете, он слышал легкие шаги приближающейся осени. Поздней осени своей жизни. Но грусти и сожаления не было. «А и вправду, хорошо бы приехать сюда в конце октября и, может быть, написать цикл осенних стихов».Клин летит, причитая,
Над болотишком Сучьим —
Журавлиная стая
Расстается с живущим.
Обещанье возврата
К пустырям, мелколесью,
И себя как утрату
Ясно слышу в их песне.
Глава двадцать третья Васильевская улица
Гитара
М. П. Иванову
Гитара даром не звучит.
Ее призванье – одаренье
минутой тихой, откровеньем.
Минуты нет – она молчит.
Молчит. Забыта на стене,
но втихомолку нянчит эхо —
и плач ли то, с плеча ль потеха —
все отзывается в струне.
Не оживает дрожь в струне.
Коль гриф и дека не в созвучье —
нет смысла петь, и ей сподручней
беззвучно виснуть на стене.
Но вот вспорхнувший со струны
звук залетел веселой птицей
и вяжет, вяжет, словно спица,
узор небесной мастерицы,
и явью обращает сны,
и проявляет наши лица,
и лепит образы из мглы,
нехитрую аккордов вязь
из позабытого начала,
где наша юность означала
с Васильевской святую связь.
И вот теперь, лаская гриф
гитары, треснутой по бедрам,
тревожу старые аккорды,
и оживает древний миф.
А миф-то являлся былью, только совсем давнишней, оттого и казался мифом. Посвящение другу отрочества воистину звенело хорошо натянутой гитарной струной, резонируя в душе щемящими воспоминаниями и светлой, прозрачной грустью.
Стихотворные строчки были адресованы тому самому Мише Иванову, что, ни секунды не раздумывая, впустил к себе в квартиру растерянного Савву с незнакомой женщиной Верой и ее дочкой в придачу, – как когда-то гостеприимно впускал всю их былую шумную братию в свою убогую каморку во дворе Васильевской улицы.
Почти все они жили тогда между «Маяковской» и «Белорусской» – кто на Васильевской, кто на Брестских улицах – и дружили, дружили как заведенные. Компанией человек из пятнадцати. В большинстве своем жили небогато, правда, у всех имелись пусть коммунальные, но квартиры, а сходились исключительно под крышей Мишкиной каморки. Переболев полиомиелитом, Савва перешел в школу поближе к дому и на время отдалился от закадычного друга Женьки, с головой окунувшись в новую компанию.
Самодельная одноэтажная пристройка-прилепуха упиралась в огромную кирпичную стену, снесенную в 70-х вместе с пристройкой. А в ту пору прилепуха эта походила на нарост гриба чаги на стволе объемистого дерева. Кто и когда выстроил нехитрое, явно не запланированное столичными архитекторами сооружение, не припоминалось даже дворовым старожилам. Набивались в тесноту каменной, с низким потолком утробы и говорили, говорили и никак не могли наговориться. Каждую зиму над входной дверью с внутренней стороны жилища образовывались огромные сосульки, в присутствии большой шумной компании начинающие ронять слезы, – и непонятно было, случалось это с сосульками из вредоносной зависти или, напротив, от горячей радости за говорливую веселость бесшабашных друзей.
Летом в пристройке бывало жарко – она становилась сродни той самой бане с раздевалкой через дорогу, потому как туалета там не имелось, и приходилось бегать справлять нужду на противоположную сторону улицы. Этот нужник в подвале дома напротив требует к себе отдельного внимания. Унитаз в нем стоял на высоченном постаменте. Взобравшись на него, можно было представлять себя арабским шейхом, восседающим на золотом, на худой конец мраморном троне.
Как-то раз Савва сидел на прославившемся в округе своей крутостью унитазе, а отправившийся вслед за ним завсегдатай компании Витька Синицкий, сын дрессировщика белых медведей, не желая отставать от приятеля в сочинительстве, вдохновенно читал, стоя под унитазом, свои нелепые стихи.Среди собирающихся в каморке на Владимирской Савва носил прозвище Шмага. Он был весел, ехиден, артистичен, как одноименный персонаж пьесы Островского «Без вины виноватые». Самой Мишкиной семьи насчитывалось непосредственно шесть человек. Его мать Валентина, старший брат Володя, младшая сестра Алиса, тетка Люба и ее муж дядя Яша. Мишка, как и Витька Синицкий, имел некоторое отношение к цирку, он был сыном вышедших в отставку циркачей. Отец его погиб, а удаленная по возрасту с цирковых подмостков мать Валентина работала судомойкой в ресторане «Арагви». Как же она любила Мишкину компанию! Бывало, принесет из ресторана целую армию свисающих из дырчатой авоськи длинных куриных шей, наварит ароматного бульона и от души потчует Мишкиных гостей, раздавая каждому, помимо отвара, по худосочной птичьей шее. Шеи эти доставались ей по великому блату. Ими ее снабжал тогдашний директор ресторана – некто Денис Каневский. Делал он это не то чтобы от широты сердца, а скорее заботясь о собственном сыне Антоне, часто пропадающем в Мишкиной каморке. А они, юные обалдуи, с наслаждением дохлебывая остатки бульона, даже и помыслить не могли тогда, что не мешало бы в следующий раз что-то из еды принести с собой. Понимание пришло потом, запоздалым задним числом.
Почти каждый день во дворе звучал пронзительный женский голос: «Гоги, ангел мой, иди скорее кушать, черт бы тебя побрал». И мимо окон пристройки проносилась кудрявая голова Гоги, вполне смахивающая на ангельскую, но не лишенная при этом чертовщинки в виде двух чернявых завитков, торчащих по бокам макушки. Этот Гоги был младшим поколением, к которому они, шестнадцатилетние, относились с иронией и легким пренебрежением.
Антон Каневский, отпрыск ресторанного заправилы и поставщика посетителям каморки куриных шей, был необычайно умный, но злой, чертяка. Кошку мог придушить просто так, от нечего делать. Но так уж исторически сложилось, что именно их троица – Шмага, Антон, Миша – не распалась, сохранив дружбу на многие годы.
В пристройку на Васильевскую часто захаживал куплетист-чечеточник Кустинский – отец красавицы Натальи Кустинской, сыгравшей потом с тезкой Фатеевой в знаменитом фильме «Три плюс два». Тот самый, исполнявший когда-то: «И по камушку, по кирпичику растащили любимый завод». Просил снабдить его частушками. «Что-то поиздержался я, ребята, поизносился в творческом смысле», – жаловался он преимущественно Шмаге и Мишке. И они с удовольствием варганили для него куплеты. Иногда он расплачивался с ними чаем или сахаром, но исключительно по добровольному желанию. Им-то ничего не было от него нужно. Они строчили экспромты без труда, с безвозмездным задором, не требующим ни денег, ни почестей. Изредка, в знак особой признательности и уважения, Кустинский водил либо того, либо другого в какой-нибудь ресторан, правда всегда по отдельности. На совместные походы у куплетиста обычно не хватало средств.
Сродни русским философам-эмигрантам начала века, издавали собственноручный машинописный журнал, правда не «Зеленую», а «Синюю лампу». А еще Мишка был заядлым гитаристом. Покупали, скинувшись, полуторалитровую бутылку болгарской пузатой «Гамзы» в цветном пластиковом переплете (ее обычно хватало на весь вечер) и пели песни Булата Шалвовича. Чуть позже Шмага тоже купил себе гитару. Он не мог позволить себе хоть в чем-то отстать от Мишки.
Многочисленную семью Ивановых разбавлял пожилой еврей Яков Моисеевич Браул. В 52-м году по большой и пылкой любви он переехал в Москву из родной Одессы и до конца своих дней поселился в пристройке на Васильевской. Иногда столичные города покоряет вовсе не юношеская отвага, а, увы, последняя любовь. А произошло это так: младшая сестра Мишкиной матери Люба, тоже циркачка, отдыхала в «жемчужине у моря», где снимала крохотную комнатку в частном доме на Базарной улице. Там, у дворового рукомойника, в легком цветастом сарафане, с полотенцем на загорелом плече ее и узрел пожилой одесский врач-патологоанатом Яков Моисеевич, возвращающийся домой после срочного ночного вскрытия местного криминального «авторитета». Одесский доктор знал толк в женских телах. Оттого уже не смог отвести взгляда от беспечно умывающейся безуп речного телосложения Любы. Через неделю он ушел из семьи. Широко распахнув как влюбленное сердце, так и дверцу своего «ЗИМа», усадил Любу на переднее сиденье и навсегда укатил с ней в Москву.
На этом же «ЗИМе», ни разу не превысив скорости в 40 километров, дядя Яша катал по округе владимирскую компанию, шпротами набивающуюся в автомобильные недра. Активные возгласы ускорить движение не приносили должных результатов. Дядя Яша, как никто, чувствовал ответственность за юные жизни.
Между тем Люба, демонстрируя не только телесные красоты, но и пылкий норов, устраивала пожилому патологоанатому бесплатные цирковые выступления на дому. Ее темперамент требовал от дяди Яши недюжинных мужских подвигов, на которые он, судя по всему, не был уже способен. Любина неудовлетворенность дядей Яшей выливалась реже в скандалы, чаще в нытье и капризы. Пространства для активных скандалов в каморке было маловато, свидетелей, напротив, слишком много, поэтому Люба частенько изнывала, лежа на изрядно продавленном диване:
– У меня болит все тело и дергает голову, вызови врачей, Яша, пусть заберут меня в больницу.
Шмага в ту пору уже учился в медицинском, и Люба, в моменты его приходов к Мишке, взывала в том числе и к нему.
– Не вздумай лечить Любу, она патологически здоровый человек, – с какой-то неизбывной безнадежностью в голосе предупреждал дядя Яша.Если отмотать пленку еще немного назад, нужно сказать, что перед окончанием школы Шмага с Мишкой договорились: они должны изучить жизнь совершенно с разных сторон и когда-нибудь, когда накопится достаточно опыта, совместно составить целостную картину мира. Шмага выбрал изнанку жизни – медицину, Мишка – ее лицевую, как он полагал, сторону: отправился годом позже на юрфак университета. Четыре года проработал следователем, но так и не сжился с этой профессией. Полностью порвал со следственными органами, с лихвой вкусив в тамошних рабочих кабинетах омерзительной жизненной изнанки, и поступил на вечернее отделение сценарного факультета ВГИКа. С учебой сочетал работу во Всесоюзном обществе «Знание», редактировал вузовские пособия по юриспруденции. После ВГИКа устроился на студию военных фильмов, написал сценарий об опальном Андрее Платонове – тогда о нем мало кто знал; по сценарию сняли документальный фильм, но какой-то не вполне удачный. Миша впал в депрессию; через некоторое время, правда, взял себя в руки и, тяжко вздохнув, пошел преподавать по первой юридической специальности.
Он долго оставался стройным красавцем, чем вызывал в Савве-Шмаге молчаливую зависть. Какие девахи вешались на него! Умницы, красавицы, готовые ради него на многое! А он, дурак щепетильный, все боялся оскорбить их постелью. Потом, на старости лет, в своих снах часто видел, как просит у былых красоток прощения, что не переспал с ними. В результате два раза женился на примитивных, нагловатых, не отличающихся ни внешней, ни внутренней привлекательностью стервах.
Для Антона же Каневского все было не так. Земля вертелась не так. Антон с детства был уверен, что знает, как ей нужно вертеться. И не скрывал своего знания от окружающих. Близкие доверяли ему больше, чем самим себе. Антон крепко овладел профессией химика. Много лет серьезно занимался ядами и вполне гордился избранной профессией. Защитился с третьей попытки. Темы выбирал нестандартные, с выкрутасами. Первый руководитель темы внезапно умер, когда кандидатская была практически готова. Со вторым, судя по всему, Антон не сошелся в научных взглядах. С третьим ему наконец-то ненадолго повезло.
В годы передела собственности его институт закрыли, лабораторию расформировали. Антон устроился на продуктовый склад развешивать горчицу. Какое-то время успел поработать дворником. Был трижды женат. Имел энное количество детей. Но все жены, пусть и с детьми, почему-то уходили от него. Во время дружеских застолий на вопрос хозяев, не хочет ли он горчицы, он резко возвышал голос: «Вы что, с ума сошли?! Я же ее развешивал!» Как-то на очередных общих посиделках Мишка, изрядно подвыпив, осмелел и неожиданно спросил у Антона, вскинув голову: