Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Выбор Саввы, или Антропософия по-русски

Даровская Оксана Евгеньевна

Шрифт:

Только в избах душе простор,

Если вместе не больше двух.

Только в русой твоей голове

И в глазах цвета талого льда

Бьется песней чудной соловей

В этих вешних вишневых садах.

Но об этом никто никому

Ни полслова, вообще ни гу-гу.

И молились-то в темном углу.

И всегда впопыхах, на бегу.

А Россия вся в синих ливнях

Все морями синими грезила.

Не невинность то, а наивность,

От которой не так уж весело.

Все девчушкой себя считала,

Все венки плела из ромашек,

Сон-траву и мак собирала

После скрежета рукопашных.

На закланья шли поколенья.

В чью угоду? Во чье во имя?

Синей птицы уносится пенье —

Улетела… теперь не отнимут.

А наследники протопопа,

Те, что мыслят всегда инако,

Молят небо: «Потопа, потопа».

Так и просится слово «однако».

Коли совесть раз утонула,

Ее заново не утопишь.

И ни нож не поможет, ни дуло.

Только

душу свою угробишь.

Ой, Россия, ольхой с осиной

То дрожишь, то сережкой плачешь

И кидаешь клин журавлиный

В небо синее. Может, знаешь,

Что за синим морем – синица,

Чудодейка и попрыгунья…

И Россию морочит птица,

Эта вечно прекрасная лгунья.

То ль елей на ней, то ли мирра,

И какой-то дурманящий запах.

Прилети же ты, птица Сирин,

Отогрейся в медвежьих лапах.

Повисла долгая пауза. Наконец Серафима осторожно положила ладонь на руку Саввы Алексеевича. Руки у обоих чуть дрожали.

– Вы знаете, – она сухо сглотнула, – меня обу яла сейчас такая ностальгия, которая не приходила ко мне лет вот уже как тридцать. Вы чудодейственным образом напомнили мне детские московские годы – своей похожестью на одного отцовского друга.

Кашлянув, она немного помолчала. Потом продолжила:

– Ах, Савочка, если бы хоть краешком глаза смогли вы заглянуть в давнишнее «тогда» и услышать отрывок из наших домашних вечеров. Мы занимали второй этаж старого трех этажного дома на Малой Серпуховской. Мама в платье из дымчато-серой тафты за роялем… Мама была красавица! Благодушный, счастливо улыбающийся отец за огромным овальным столом. Отцовский друг, Василий Лукьянович – тот самый подпоручик Серебряков, с которым вы схожи небольшим ростом, непослушными волосами и вечно обжигающим всех вдохновением. Я закрываю глаза, и вот он передо мной, восьмилетней девчонкой, декламирующий у рояля лермонтовского «Мцыри». Как же были они тогда молоды! (Некоторая пауза, сопровождаемая кашлем.) Румяная домработница Варя, застывшая в дверях гостиной с блюдом ароматных, только что выпеченных пирожков, не смеющая даже легким шуршанием юбки потревожить театральное действо. Любимый папин кагор из Массандры, багровеющий в маленьких хрустальных рюмках. И свечи в бронзовых канделябрах… много свечей – на крышке рояля, на белоснежной скатерти обеденного стола, на широких подоконниках. Мне до сих пор иногда снится нежное дрожание язычков свечного пламени на синих обоях нашей гостиной. А еще – нет-нет да почудится во сне мамин голос: «Доброе утро, Симочка, вставай, родная. Какое солнечное, искрящееся воскресенье! Отец обещал пойти с тобой на каток». Отчетливо вижу аккуратно прибранный мамин затылок, ее худенькую стройную спину, схваченную в талии иссиня-черным поясом, поднятые вверх нежные руки, с соскользнувшими к плечам рукавами шелкового халата, родные узкие ладони, плавно раздвигающие ночные шторы в моей спальне. И все это оборвалось, как блаженно-счастливый, но обидно краткий сон. Как сказано в вашей поэме? «Только кровью берется дань?» Замечено верно, только кровью…

Разморенный редкостным наслаждением Марк, подперев кулаком съехавшую к виску щеку, с нелепо покосившимися на лбу очками, завороженно слушал и «Изгоев», и неожиданно прорвавшуюся русско-французскую nostalgie старой, периодически заходящейся кашлем женщины Серафимы. И Савва Алексеевич вдруг отчетливо понял: Марк любит графиню Серафиму де Паттон давнишней непреходящей любовью.

Серафима пригласила их на завтра к обеду. Провожая, сказала в дверях: «С утра схожу на рынок, у нас, Савочка, знаете ли, в конце улицы имеется отменный продуктовый рынок; возьму нескольких сортов сыра, свежей рыбы, побольше всякой зелени, специально для вас приготовлю «а-ля флорентин». Приезжайте непременно».

Выйдя из Серафиминого подъезда, Марк извлек из кармана необъятный носовой платок и шумно высморкался, молниеносным движением промокнув глаза, затем из другого кармана достал крохотный баллончик и пару раз впрыс нул что-то из него себе в рот.

– Для ликвидации запаха спиртного, – пояснил он Савве Алексеевичу.

На обратном пути долго молчали. Выехав за пределы Парижа, Марк вдруг сказал, не поворачиваясь:

– Спасибо тебе, Савва.

– За что? – удивился Савва Алексеевич.

– Знаешь, ведь я давным-давно ее такой не видел. Наверное, даже никогда. Сегодня звучали самые сокровенные струны ее сердца.

Марк снова замолчал. Сосредоточенно вглядывался в быстро темнеющее пригородное шоссе. Стрелка спидометра застыла на 120 километрах. Савва Алексеевич исподволь косился на его профиль и дивился редкой породистой красоте этого человека. Вдруг Марк притормозил у обочины.

– Смотри, какой ветер поднялся, – кивнул он в сторону лобового стекла. – Давай выйдем на пару минут из машины, смолоду люблю ветер.

Они стояли на обочине дороги, подставив ветру лица, и думали каждый о своем. Вдоль шоссе торопливо неслись оторвавшиеся от деревьев еще зеленые листья и редкие останки мелких веток. Савва Алексеевич молча недоумевал: на шоссе совсем не было пыли. «Почва, что ли, у них какая-то особая, пыли не производит? Есть же земля по бокам от асфальта. А у нас где-нибудь на смоленской дороге такое бы поднялось…» В быстро уплотняющихся сумерках борода и волосы Марка, полощась, как выстиранное белье на ветру, светились особой чистой белизной. И спина была чрезвычайно прямой, и посадка головы непроизвольно горделивой. «Вот он, золотой фонд земли – битый-перебитый, но крепко стоящий на земле старик, не утративший теплоты сердца», – подумал доктор. Сделав несколько глубоких глотков ветра, он начал читать:

А ветер рванул сразу,

Не примеряясь к лесу!

Взвыли от боли деревья

И падали с треском наземь…

А ветер рванул в поле

И начудил по полной!

Перепахал землю, перевернул небо

И втиснул в грудную клетку

Острый холодный воздух

По самую рукоятку:

Так, что не сделать выдох,

Так, что не сделать шага,

Не шевельнуть рукою…

Взлетел, как листок бумаги,

В котором слова о покое,

Где буквы в ветреной пляске

Пытают, пытают слово,

Где фразы сплелись, как ветви

Деревьев на старом погосте…

О боже! Опять все ясно!

О боже! Не нужно слова,

И фразы совсем не нужно!

И ласки твоей лебяжьей…

А сердце пытает ужас

Из ветреной этой пряжи.

Еще не пустили зелень

Деревья с набухших почек,

Еще ничего не сеют,

Еще хрупко-льдисты ночи,

Еще далеко до лета…

Но время бушует ветром

И рушит привычное ретро…

Не плачь, не скули, не сетуй…

Что ветер уносит друга,

И он же сдувает память,

Ярится своим восторгом

И неустанно грабит…

И может, совсем некстати,

Я поминаю Лорку…

Как слушал его Марк! Тысячи лиц из любых восторженных залов не заменили бы доктору сейчас одного-единственного лица Марка.

Молча сели в машину.

– Пожалуй, только ты сможешь избавить ее от астмы, – тронувшись с места, продолжил разговор Марк, – никакой не Жозеф. Симочка страдает бронхиальной астмой с тех пор, как похоронила своего гермафродита, – она была очень привязана к нему душевно. Таскаю ее к Жозефу уже несколько лет, каждые три-четыре месяца. Не хочет она травиться аллопатической химией, и правильно делает, но Жозеф разнообразием рецептурных решений в ее адрес не блещет. Как-то я сравнил кипу этих рецептов. Меняет местами препараты, повышает или снижает потенции, вот и все. Он не очень-то любит лечить стариков.

– Да, потрясающая старуха, жаль, что одинока, – только и мог выговорить Савва Алексеевич, находясь под гипнозом происходящего.

– Зато дожила в тепле и уюте до глубокой старости. А там… Что с ней было бы там? Одному Богу известно. Хотя ностальгия, черт ее дери, неизбывна, никуда от нее не денешься. Мы, русские, особенно предрасположены к тоске по родине. Ты тут давеча проронил словцо о заснеженной Вологде, а у меня сердце зашлось, хотя и промолчал тогда.

«Давеча», Господи, какая роскошь, он употребляет забытое слово «давеча», – подумал доктор.

– А ведь и вправду, Савва, есть о чем тосковать, ей-богу,

есть. По безоглядной есенинской дали, по старухам в белых платках вдоль дорог, по огромным белоснежным сугробам, по весеннему безудержному половодью и бездорожью, которых не видывал с незапамятных времен. Вот только ни в коем разе не по династии Романовых, хотя с Серафимой никогда не заикнусь обсуждать эту больную для нее тему. Убийственный на самом деле род. Прав был Штайнер, считавший, что с концом династии Романовых прервалась страшная карма этого рода, отбрасывающая мрачную тень не только на Россию. Конечно, Штайнер совсем не имел в виду жуткую кровавую расправу с последними из них.

– Интересно, кем все-таки был Рудольф Штайнер? Философом? Литературоведом? Провидцем? Мистиком? Врачевателем? – задумчиво спросил Савва Алексеевич.

– Трудно сказать, скорее всего, и тем, и другим, и третьим. Спектр его прирожденных талантов и возможностей был огромен, поэтому он так раздражал многих. Он не стал своим ни в среде мистиков-оккультистов, ни тем более в террариуме ученых-материалистов. Всегда был сам по себе, не занимая места ни в чьем ряду. Но в частности для медицины он сделал неоценимые вещи. Я обязательно снабжу тебя в обратную дорогу литературой – она откроет тебе многие штайнеровские подходы к лечению болезней.

– За литературу буду благодарен, но я прервал тебя на Романовых.

– Да-а, Романовы. Вот многие у вас не признают Валентина Пикуля, считают его перевирателем истории, я же нашел у него немалую правду. Он был не так уж далек от истины, этот Пикуль, обрисовав мрачными, зловещими красками последнюю царскую семью. Ну, возможно, сгустил краски, перегнул палку, проявил дерзость, непривычную в застойных писательских кругах конца 70-х.

– Ты читал «У последней черты», Марк? – поразился Савва Алексеевич, вспомнив о скандальной волне негодований, вызванной публикацией в «Новом мире» урезанного романа.

– Конечно читал, Савва, я и «Ошибку доктора Боткина» читал, да и кое-что еще, мы же тут не на необитаемом острове пребываем. И в очередной раз убедился в страшной косности царской системы, в ее раболепстве перед Западом, в зловредстве и злонамеренности ее чиновничьих прихлебателей. Другое, и очень трагичное, дело, что пришедшие к власти следом за Романовыми явились кармическими двойниками кое-кого из романовского рода.

– Например?

– Ну-у, не прибедняйся. Человек, написавший «Изгоев», уверен, не хуже меня знает примеры.

– И все-таки? – Савве Алексеевичу нравилось слушать Марка.

– Что ж, начнем с первого. Ульянов-Ленин, до самозабвения возлюбивший «Капитал», перевернувший все с ног на голову, сколотивший революцию преимущественно на немецкие деньги, есть аналог грубого прозападного реформатора Петра Первого, онемечившего Русь. Недаром построенный на трупах Петроград переплавился в свой срок в Ленинград. Следующий, занырнувший в исторические кущи и того глубже, Иосиф Виссарионович – типичный двойник Ивана Грозного.

– Так ведь Грозный, насколько помнится, вроде бы еще не Романов.

– Уже наполовину, приобщившийся к фамилии через первую жену Анастасию. С него-то и начал отстукивать кровавый метроном, в который раз оглоушивший Россию спустя 400 лет. Оба, и Грозный и Джугашвили, поднялись на женских костях. У обоих имелась своего рода паранойя – заметать следы, никому не доверять, тщательно избавляться от неугодных им людей. Оба обложились стеной опричнины, не пощадили старших сыновей, цинично уничтожали близких им женщин, и, что самое смешное и грустное, оба с одинаковой силой ненавидели еврейство. Недаром Грозный был любимейшим правителем Кобы. Вот такие вырисовываются исторические и кармические параллели. А если обобщить вековые традиции, то орган НКВД – прямой потомок тайной полиции, организованной в свое время Николаем Первым. Вот только наследственная отягощенность у НКВД оказалась на редкость тяжелой.

– Тоже провидческие заметки Штайнера?

– Нет, уже мои собственные: добро пожаловать в бараки 40-х годов станции Печора на строительство железной дороги Кожва – Воркута, – весело засмеялся Марк, будто и не отбарабанил в свое время почти два десятка лет. – Хотя подобные сравнительные характеристики наверняка посещали в те годы не только одну мою голову. Счастливая царская Россия – это миф, Савва. У царской России имелись собственные кандалы, не менее тяжкие, чем сталинские, правда надеваемые не в таких масштабах. Декабристы-то отнюдь не были слепцами и глупцами. В этом отношении Лермонтов, написавший «Прощай, немытая Россия…», был куда честнее и прямее Пушкина, ходившего вокруг да около со своим: «Оковы тяжкие падут, темницы рухнут…» Да и у разночинцев с народовольцами не на пустом месте душа за Отчизну болела. Достаточно прочесть чеховский «Остров Сахалин», чтобы понять, что книга эта стала предтечей «ГУЛАГа» Солженицына и «Колымских рассказов» Шаламова. Что и говорить, любая революция – редкостная кровавая пакость. Но революции не возникают случайно. Вот мой отец, к примеру, учился в царской гимназии при Александре Втором, когда вовсю еще звучали отголоски правления Николашки Первого. Не удивляйся, я был у отца очень поздним ребенком, родился, когда ему шел 63-й год; так вот он рассказывал мне, пятнадцатилетнему обалдую, ненавидящему молодую советскую школу, какая муштра и удушающая атмосфера царили в стенах его царской альма-матер. Одни только уроки Закона Божьего с хорошо отмоченными розгами чего стоили! Эти розги могли отбить любые зачатки веры. Вот так-то, Савочка. Россию возможно любить только вопреки ее правителям, за самоотверженность талантов, из века в век противостоящих власти. А еще, как ни странно, за великое всенародное распиздяйство, которого не сыщешь ни в каком другом краю.

– Трудно, однако, любить за распиздяйство, – грустно усмехнулся Савва Алексеевич, – правда, за всенародное хамство – еще труднее.

– Трудно, Савва, но надо. Потому что распиздяй, он как нашкодивший ребенок, не ведает что творит, он вроде бы и не со зла. Да и в глубине самого что ни на есть отпетого хама прячется сильно и многократно обиженный недоросль. Для любого западноевропейского обы вателя именно в этом и кроется вечная русская загадка-беда, неразрешимое российское противоречие. Гении-распиздяи?! Как это?! О, если бы они могли себе представить, какие страшно гениальные хамы встречаются в Русской земле! Но все это хоть и не лишенная основания, но все же ирония, а если копнуть глубже, то это как раз и есть отсутствие внутренней воли у русского человека, того самого скелета-позвоночника, о котором говорил Штайнер. Нервную систему с мясом нарастили, причем преимущественно в XIX веке, а хребет, на котором все это должно удержаться, отсутствует.

Вот и продолжаются в русской среде нескончаемые разговоры о духовности, ведь продолжаются несмотря ни на что, так? – Марк глянул на Савву Алексеевича, тот кивнул в ответ. – А отстоять, утвердить в себе духовность перед всем миром все никак силенок не хватает. Кончается либо нервными припадками Достоевского и сумасшествием Гоголя, либо толстовским рьяным вегетарианством и ненавистью к собственной плоти, либо скепсисом и презрением более поздних, столь разных, но в чем-то схожих Ивана Бунина и Михаила Булгакова. Какую обидно едкую фразу провозгласил Бунин от имени русского народа: «Из нас, как из древа, – и дубинушка, и икона, – в зависимости от того, кто древо обработает». Вот оно – лишнее подтверждение бесхребетности русского народа.

– И в чем же сакральный секрет затянувшейся на сотни лет бесхребетности?

– Это один из сложнейших и трагических вопросов. Два столетия татаро-монгольского ига. Потом долгое крепостное право, усугубившее ситуацию того хлеще. Крепостное-то право уж точно не способствовало формированию хребта, и заметь, не только у согбенного крестьянина, но и у изнеженного, хрупкого дворянина. Затем Великий Октябрь выбил почву из-под ног, следом добрая половина страны в лагерях сидела. Когда уж тут позвоночнику образовываться?

«А еще тлетворная рука сифилиса, о мощном влиянии которого на Россию не успел дописать диссертацию мой отец», – подумал Савва Алексеевич, но озвучивать этого не стал.

– Хотя супостатам отпор давали всегда, – продолжал Марк, – но духом, Савва, мощным духом и беспримерным отчаянием – либо пан, либо пропал, – а не дисциплиной и волей. Некоторые профаны сегодня считают, что России вновь нужна стальная лапа с дубиной, своего рода крепостное право. Думают, таким образом можно утвердить дисциплину, победить чиновничий произвол, взяточничество и тому подобное. Ни в коем разе! Дубина, как водится, опять-таки шарахнет по народной спине. Искривленные, горбатые позвоночники – это да, их исправляют гирями и корсетами, а вырастить молодую, к тому же здоровую костную народную систему можно только двигаясь в свободном пространстве. Пора бы русским людям перестать уповать на чью-то железную руку, а заняться самообработкой древесины, из которой они сделаны.

– Куда ж деваться, Марк, если на Руси испокон веку имелось гораздо больше мягкой породы Обломовых, нежели Штольцев, причем во всех слоях населения.

– Так и я о том же, но не нужно путать причину со следствием.

– Ладно, пусть данный факт – следствие, но как, по-твоему, эти Обломовы – почти спившись или тупо таращась с диванов в телевизоры – умудрятся без твердой руки создать хребет нации?

– А Бог его знает, Савва. Чудом, наверное, чудом! В истории, ты знаешь, всегда нужно оставлять место чуду.

– Ну и когда ожидать прихода чуда сего?

– Я не Исаия, но смею надеяться, в XXI веке, двадцатый-то уже на излете. Между прочим, Обломов был весьма проницательным, тонкой души человеком. И в следующей, неопубликованной, части романа Гончарова он гениальным образом преобразился в деятельную фигуру Ильи Муромца.

Оба переглянулись и расхохотались. Но Марк довольно быстро посерьезнел:

– Вот поэтому-то, Савва, и говорю: пронеси Господи мою родину и от повторения Романовых, и от всякого рода Ульяновых с Джугашвили. Аминь.

* * *

Назавтра, в назначенный час они были у Серафимы. С последней извлеченной со дна чемодана бутылкой водки и огромным букетом цветов. С радостью принимая из рук доктора водку, графиня заметила: «Да, да, именно она, матушка, лучше всего расширяет сосуды и снимает бронхиальные спазмы», а на цветы вздохнула с укоризной: «Марк, ты забыл? У меня на них аллергия, я начинаю задыхаться». Несчастный Марк схватился за голову. «Прости, родная», – шагнул он к окну и размашистым жестом вышвырнул букет на тротуар, на радость проходившей мимо случайной парочке.

Поделиться с друзьями: