Выбор Саввы, или Антропософия по-русски
Шрифт:
Доктор написал это стихотворение давным-давно. Когда в ходу были игольные проигрыватели и катушечные магнитофоны. А музыка с тех пор стала еще прекраснее.
Глава двадцать вторая Счастье
Зачем, зачем в ладони эти
Мать с дочерью хотят упасть?
И навязать из счастья сети,
И сердце старое украсть?!
Дом был старый – бревенчатый сруб-пятистенок, по окна утопающий в высоченной крапиве. Деревня в ста двадцати километрах от Калуги называлась Александровкой. Дарью, как котенка, запустили в дом первой, но она тут же ошарашенно вылетела оттуда с переполненными страхом глазами: «Там жаба!» Жаба действительно преспокойно сидела в центре комнаты и была, как ей положено, крупна, глазаста, покрыта бугристыми пупырями. Савва Алексеевич взял небольшой, стоявший в сенцах казанок, поймал ее и вынес во двор, но она даже не подумала скрываться бегством, сделала неторопливо-изящный боковой шаг к бревенчатой стене и откровенно вылупилась на него хозяйкой медной горы. Здесь был ее дом. «Ну-ну, сиди, прохлаждайся, куколка-балетница», – дал ей добро
Вечером, часов в восемь, он спохватился, что не купил хлеба. В деревне имелась единственная палатка, которая работала далеко не каждый день, да и то до пяти часов. А по выходным вообще бывала наглухо закрыта. Доктор безнадежно опоздал, пропустив пятницу, и очень сокрушался по этому поводу. Вера обняла его за плечи, поцеловала во взъерошенные, как всегда, волосы и сказала: «Не переживай, Савушка, – в наличии вода, соль и мука, имеется печка, есть женщина, значит, будет и хлеб». Они растопили печь. Вера достала из скрипучего допотопного сервантика привезенные с собой и уже расставленные по полкам незамысловатые кулечки и принялась раскатывать тесто. Очень скоро, как в глухие, стародавние времена, дом наполнился горячим ароматом свежевыпеченного хлеба. Доктор смотрел на нее, хлопотливо вытаскивающую из печи пшеничную лепешку, и думал, каких двух совершенно разных женщин послал ему Господь.
Если прибегнуть к не очень почитаемому доктором пафосу, Вера любила его, как исстари любили на Руси женщины, – щемяще, беззаветно и до слез преданно. После ужина он вышел на законный перекур, сел на приступку с изнанки дома и заплакал. Кто придумал, что мужчины не плачут? Плачут. Только, если они мужчины, они прячут свои слезы.
Потом он вернулся в дом. Даша уже спала. Сон у нее был крепкий, и они, не боясь ее разбудить, зажгли керосинку, прикрутили фитилек, чтоб не коптила. Им хотелось видеть друг друга во время любви. Их ждала старая полуторная кровать с панцирной сеткой и выкрашенными краской-серебрянкой металлическими шишками, возвышающимися по краям обеих спинок. Глядя на торчащие в изголовье кровати стройными фаллосами шишки, доктор с ироничной укоризной в их адрес подумал: «Эх, скинуть бы годков двадцать». Ни ему, ни ей не требовалось богатого антуража, они не нуждались в изысканной красоте собственных тел, в утонченной эстетике движений. Схватили друг друга в объятия и потонули в кроватной утробе, как в гамаке счастья.
Во всякой плотской людской любви есть много от животного мира. И это вполне естественно. Но порой случается у редкой пары в момент соединения нечто возвышенно-неземное. Когда души, вырываясь на время из узких телес ных оков, воспаряют в бездонную высь.
Только с Верой он впервые распробовал истинное чудо женского отдавания. Затертое до дыр слово «отдаваться» приобретало рядом с ней неведомый, совершенно невыразимый смысл. Словно из старых, поношенных лоскуть ев сшили новое платье и, проведя по нему хрустальной волшебной палочкой, превратили в нечто невиданное, ослепительное. Он получал рядом с ней редкий Божий дар, становился посвященным в неземную тайну – тайну дарения целиком, – когда отпадает необходимость оставить себе хотя бы крохотную малость души и тела. Она превращалась в его руках во влажную глину, плавилась мягким, горячим воском, теряла очертания и формы, перетекала в него, как перетекает вино из бокала в гортань, растворяясь горячими пульсирующими волнами в его крови. На закате лет доктору, долгие годы лишенному наслаждения физической любви с женой, имевшему в прошлом почти забытую вереницу кратковременных любовниц, довелось узнать – нет ничего более притягательного и захватывающего, чем слияние мужского и женского начал, не существует роскоши более мощной, нежели роскошь безвозмездного отдавания себя другому. И невольно напрашивались строки позапрошлого века: «О ты, последняя любовь! Ты и блаженство, и безнадежность…»
В последние годы доктор стал просыпаться очень рано. Совсем рано. Было около пяти утра, когда он проснулся. Тихонько выбравшись из постели, отправился к реке Угре. Сидел на берегу и вспоминал детство. Вспоминал рассветы и восходы солнца. Там, в украинской деревне его отрочества, Ярило имело обыкновение выскакивать из реки как угорелое – словно кто-то невидимой рукой подавал резкий пас мячом. Вот и на сей раз, как повелось, оно мгновенно выкатилось из-за леса, а затем плавно продолжило свой мягкий, неторопливый ход. Влажно пахло рекой и мокрыми с ночи травами. Доктор слышал дыхание земли: ее легкий, волнующий вдох и мощный, размеренный выдох. Какой-то своей частью он несомненно оставался язычником, хотя и принял в зрелом возрасте православное крещение. Ни в одной из церквей не сходило на него такое блаженное, сладостное отдохновение, как при соединении с природой. Он вспомнил подробности своего крещения. Было это в поселке Нахабино, ему тогда исполнилось сорок два. После смерти бабушки все у него пошло наперекосяк. Посетило мощное разочарование в выбранной профессии, был момент, когда хотел уйти в стюарды международных рейсов. Международных – потому что кое-как еще помнил французский, к тому же в «Аэрофлоте» неплохо платили. Вот такой случился у него тоскливый период – безвременья, ни во что неверия. Получал в ту пору смешные деньги, жалкую четвертную от них продолжал отдавать пятнадцатилетнему сыну. Жуть, да и только. Ирина зарабатывала в три раза больше. Вспомнил, как на Украине, куда его занесло в 82-м по старой памяти в краткосрочный отпуск для сбора трав, загорелся идеей крещения, договорился было с местным священником, но тот накануне заветной даты изрядно набрался на соседской свадьбе и по вполне понятным причинам не смог осуществить священный обряд. А вот отец Ливерий из подмосковного Нахабина в апреле следующего года с задачей справился. Потом отметили, конечно, это святое дело у него дома. За огромным, ломящимся от рыбных блюд и всяческих солений столом, накрытым
матушкой в честь праздника Благовещения. Отец Ливерий сделал тогда значительное послабление: от души напоил новоокрестившегося москвича наливками собственного изготовления. «Вот эту, Савочка, попробуй, вот эту! Чудо, как хороша! – аккуратно наполнял он которую уж по счету рюмку. А потом наклонился к уху доктора и прошептал: «Теперь все потихоньку наладится, вера от тебя уже не отступит». Вслед за священниками из собственной биографии вспомнил доктор попа из рассказа Шукшина «Верую!». «Бог есть, – сказал тот, – имя ему – Жизнь» – и, выпив отнюдь не первый по счету стакан чуть разведенного спирта, пустился по избе вприсядку с громогласным душеспасительным песнопением: «Верую, верую!!».Неизбывное, из века в век прорастающее в нас живучей травой язычество в сочетании с искренней любовью к Христу – и есть вера русского человека. Многие однобокие попы, с пеной у рта гневно отвергающие древнюю языческую мудрость, зря не хотят признавать, что с водой выплескивают своенравного, но прекрасного младенца, тем самым отвращая от себя многих умных свободомыслящих людей. Скромнее бы некоторым попам быть, тише, что ли. Почаще совершать, глядя в небо, пешие прогулки по лесам и косогорам, а не рассекать по шумным городским эстакадам на купленных на подаяния страждущих прихожан джипах. А впрочем, рассекайте, черт с вами, только тогда не трындите в своих проповедях о греховности материальных благ. Хотя нет-нет да попадется где-нибудь в глубинке, в захолустной, но не оставленной Богом церквушке редкий служитель культа, не посрамивший себя бесчинством современно-потребительских подходов к вере.
Случайный деревенский сосед Саввы Алексеевича, местный одиночка Лукьяныч, как раз представлял собой крутой замес язычника и христианского философа-праведника. Язычество его выражалось в любви и уважении к природным стихиям, в доверительном отношении к ветрам, громам и молниям, а еще в беззаветной преданности здешним окрестностям. Лукьяныч пребывал в родстве с каждым камушком и овражком в округе, знал места клева в затонах, где рыба словно ждала его самодельных блесны или мормышки. Матушка-природа служила Лукьянычу кормилицей, любовницей, сестрой и дочерью одновременно. Над собранными в лесу съестными дарами высохший от бесконечного вынужденного поста Лукьяныч замирал расчетливо и вожделенно, как Кощей над златом. Гирлянды грибов бережно прилаживал для сушки к гвоздям кривовато осевшего забора, а ягоды аккуратно рассыпал в тени дома на старые газетные страницы, нежно оглаживая корявыми ладонями кровяные бусинки, распределяя их по печатным колонкам, как начинающий сочинитель музыки округлые загогулинки по стану нотной тетради. Праведность же его заключалась в многолетней отшельнической, почти монашеской жизни в заброшенной деревне, с обрамленной медью иконой Богоматери, каждый день глядящей на него из красного угла его главной комнаты, служащей ему одновременно спальней, гостиной и кухней. Философия – в полном приятии и непротивлении таковой вот первобытной жизни, а еще в остром примечании главной жизненной сути и метком кратком словце по этому поводу.
Обращался Лукьяныч к временному соседу-москвичу почему-то не иначе как «француз» и своим потертым, замшелым, но вполне еще крепким видом будил в Савве Алексеевиче мысли о домовых и леших. В Лукьяныче присутствовала определенная эмоциональная сухость, но напрочь отсутствовали желчь и зависть обремененного какими бы то ни было имущественными проблемами человека. Вполне вероятно, в городе он пополнил бы несметную армаду бомжей, а вот в этой заброшенной деревне он был на своем месте, среда не отторгала его.
– Эй, француз, выйдь на крыльцо, картошки с огорода тебе накопал, а ты мне за это водки отлей, а еще лучше давай тут и выпьем, пока баба твоя занята. Заодно словцом перекинемся.
Лукьяныч присаживался на рассохшуюся ступень крыльца и ждал, пока Савва Алексеевич разольет водку в мутные от старости граненые рюмки, извлечённые из закромов серванта, затем внимательно нюхал привезенную из Москвы «огненную воду», смачно, с коротким промежутком крякал два раза – до и после принятой рюмки. Кряки «до» и «после» были у него разные.
– Верка твоя на городскую-то не похожа – хваткая, как я погляжу, сноровистая. Чего-то поздновато девку-то родил. Вырастить успеешь, нет ли? Хотя сучки, они завсегда кобелей живучей. – Лукьяныч, хитро сощурившись, внимательно ощупывал взглядом москвича-соседа, словно проверял на возможность отцовства. Потом давал жизнеутверждающее заключение: – Вырастет Дарёна твоя, не пропадет. Задел в ней вижу крепкий, ухватистый.
Они опрокидывали за это утверждение по второй рюмке, Савва Алексеевич коротко крякал по примеру Лукьяныча и закусывал горсткой пахучей земляники, заранее ссыпанной Лукьянычем ему в ладонь из газетного кулька в ярко-кровяную крапинку.
– Осенью с семейством приезжай, француз, водки побольше привози и сахару, брусничную настойку изображу, какой ты отродясь не пробовал. – Лукьяныч умолкал, еле заметно о чем-то вздыхая. Он знал свою меру. Пропустив третью рюмку, уходил домой, унося с собой древнюю выносливую душу, запах земляники и стираной-перестираной термоядерным хозяйственным мылом ветхой рубашки.
Доктор поднял голову в небо. В бездонной, недавно выплывшей из тьмы небесной синеве, распластав нежным штрихом крыла, зависла неведомая птица – с земли как следует не разглядеть. Проводя ладонями по росистой траве, он прикрыл от наслаждения глаза. Из гипноза его вывело отдаленное лошадиное ржание. «Показалось», – решил он, но, открыв глаза, понял – «нет, не показалось». На другом берегу Угры спускался к воде табун гнедых лошадей. Противоположный берег простирался не близко, и создавалось обманное впечатление необычайной плавности, слаженности общего лошадиного движения – будто единой волной гривастые скакуны вот-вот вольются в реку. Табун достиг кромки воды и, опустив горделивые головы, принялся пить. От красоты соединения лошадиных тел с рекой захватило дух, и мгновенно родилось: