Высшая мера
Шрифт:
бег корабля. Поймав себя на этом, он понял, что боится опоздать, боится никогда не услышать знакомый, глухой
голос Якова Егоровича Петрова. В последний раз он видел его на торжественном заседании совета. Двадцать
минут они стояли в курительной комнате, в театральном буфете и Зайцеву показалось, что за последние десять
лет он не заметил никакой перемены в Петрове. Те же седые, вперемежку с черными, пряди редких волос, то же
сухое, обтянутое смугло-желтой кожей лицо, и та же молодая стройность, несмотря на пятьдесят прожитых
лишения и долгую и неизлечимую болезнь. Эта сохраняющаяся у немногих стройность, легкость движений,
страстность и молодая горячность Якова Егоровича сначала обманула Зайцева. Но затем он заметил, что голос
Петрова стал глухим и прерывистым и кашель стал звонким, как звук туго натянутой струны. Яков Петрович
сердился, спорил, ругал бюрократов и головотяпов так же горячо и неугомонно, как десять лет назад ругал
пессимистов и нытиков. Он не докурил папиросы, зажег другую о недокуренную, кто-то окликнул его и, уходя,
он почти весело закричал Зайцеву:
— Позвони в конце недели! Завтра я на Урал! Позвони, слышишь? В конце недели буду…
Дальше Зайцев слышал, как он обещал кому-то принять его и выслушать сегодня в первом часу ночи или
завтра, до поезда в восемь утра.
Тогда был июнь, начало июня. Сейчас — десятое июля кармане пиджака Зайцева лежит телеграмма:
“Яков Егорович безнадежен мнению врачей конец неизбежен ближайшие дни Анна Морозова”.
Почти шесть лет они были рядом, вместе в штабе, на фронте, на собраниях и в бою. Даже теперь, когда
Петров работал в Совете Народного Хозяйства, а Зайцев читал лекции в академии, они встречались раз или два
в месяц и всегда было такое чувство как будто они только что виделись и разговор их начинался именно на том
месте, на котором оборвался в прошлую встречу. Теперь, вместе с горьким предчувствием, Зайцев ощутил
некоторую гордость и радость оттого, что Яков Егорович вспомнил о нем, позвал его и при этом был уверен, что
Зайцев придет к нему, за тысячу верст, также, как приходил к Якову Егоровичу на Воздвиженку в любой час
ночи по внезапному телефонному звонку. Вместе с тем, он был уверен, что Петров вызвал именно его, потому,
что Зайцев был в отпуску и мог располагать собой. Может быть это была раздражающая, немного мелочная
принципиальность, но надо было знать Петрова, чтобы верить, что он искренен, что Петров не хотел и не мог
оторвать человека от дела ни ради себя, ни ради близкого ему человека. Это были врожденные, неотъемлемые,
неотделимые взгляды Петрова. У Петрова это было естественно, искренно, нелицемерно, ему можно было
верить и ему верили.
День, ночь и еще день на корабле. Крымский полуостров, как неграненый драгоценный камень
поднимался из синей эмали моря. Медведь Айю-Дага, припал к серо-синей воде залива. Дальше — почти
прямой угол Ялтинского порта и круглые форты и желтые горы Севастопольского рейда. Пароход долго
подтягивали к пристани и
еще дольше опускали сходни и, когда Зайцев сошел на плоские, вытертые тысячаминог плиты набережной, он почувствовал холод вблизи сердца и явную, физически ощутимую боль дурного
предчувствия.
На море — штиль и цвет моря был серебристо-голубой, редкий для этого моря цвет Адриатики и
Неаполитанского залива. В двусветном зале бывшей виллы табачного фабриканта, окна были открыты с обеих
сторон настежь, но не было даже легкого сквозняка. Воздух был неподвижен и только слегка дрожал над
нагретым резным камнем крыльца и лестницы. Неподвижные, острые листья пальм и миртовые ветви казались
нарисованным театральным занавесом. В середине залы, в раме темно-алых гвоздик стоял гроб и знамена
острыми углами повисли над черно-седыми прядями волос и острым, серо-желтым профилем Якова Егоровича
Петрова.
Зайцев сидел на скамье в саду и смотрел вниз, на сияющий нестерпимым для глаз сиянием песок, на
девичьи загорелые ноги в сандалиях и слушал сидящую рядом с ним девушку:
— Послали мы с Яков Егорычем телеграмму. Он малость заснул, а я пошла к себе, а меня тут же и
позвала докторша. Сидит на постели и держится за грудь. “Я думаю, Ася, напрасно мы послали”, — это он о
телеграмме. “Человек отдыхает и пусть”. Я только рот раскрыла, а докторша мне мигает: “не надо мол
перечить”. Полчаса так сидел и вдруг сильно пошла кровь, горлом. Однако остановили. Ночью я с ним сидела и
слышу, чего-то он редко дышит. Вдохнет воздуху и затихнет, и до сорока можно досчитать пока: еще раз
вдохнет. Потом еще реже стал дышать. Утром открыл один глаз и губами шевелит. Я по губам прочитала:
“Приехали”. Я думала, он про вас спрашивает. “Нет еще, — говорю, — не приехал”. Он только губами повел,
нагнулась: “Станция, — говорит, — приехали” и как будто даже усмехнулся. Однако прожил он еще часов
шесть. Но уже ничего не говорил.
Зайцев поднял голову. Девушка стояла перед ним в выгоревшем на солнце ситцевом сарафане и красной
повязке, вся медная от загара и светло-золотые волосы резко отделялись от медного загара на лбу.
— Вы — родственница?
— Дальняя, — сказала девушка. — Очень дальняя, хотя звала дядей. Вы меня у Якова Егорыча видели.
Забыли, вероятно.
— Забыл. Да, забыл.
— Я пойду, — сказала она, — из города звонили, выехали представители организаций, скоро должны
быть.
И она побежала по лестнице, прыгая через две ступеньки.
— Спросите у завхоза, — крикнула она, наклоняясь через перила, — комната вам в третьем флигеле. Там
и ванна.
Зайцев, не глядя, взял со скамейки чемодан и встал. Но он не сразу пошел во флигель, а остановился у
окна залы.
Яков Егорович лежал в гробу, в раме из темно-алых гвоздик. Позади гроба открылась дверь и вошли