Взлетают голуби
Шрифт:
Мы с Номи обмениваемся быстрыми взглядами и тут же вскакиваем, чтобы вновь приняться за работу.
Да, с моей стороны это, пожалуй, было легкомысленно, я действительно задала свой вопрос не подумав; но бурная реакция матушки удивила меня. Мы никогда не разговаривали дома о войне; когда в Югославии начались военные действия, отец сказал только: эта война быстро закончится. Быстро, как быстро? – спросила я; несколько месяцев, и конец, не больше. У такого бандита, как Милошевич, в Европе сегодня нет будущего, слова эти в устах отца звучали так убедительно, словно их произнес какой-нибудь солидный диктор с телеэкрана; с начала войны отец смотрит и утренние теленовости, и большие новостные программы, да еще и выпуски поздним вечером, прыгает с немецких каналов на австрийские, потом на венгерские, потом обратно (благодаря спутникам наш язык вот уже несколько месяцев звучит и в нашей гостиной); мы сидим на диване, Номи, матушка и я, иногда мы тоже смотрим на экран, слушаем, что рассказывают ARD, ORF или MTV (Венгерское телевидение), потом ждем, что скажет обо всем этом из своего кресла отец, – да, для этого требуется смелость, но другого выхода все равно нет, считает он, когда Германия и Австрия признают независимость Хорватии и Словении. В мае 1992 года, за ужином, мы узнаем, что Совет Безопасности ООН наложил на Сербию и Черногорию всеобщее эмбарго, наконец-то они что-то предпринимают, говорит отец, ясно ведь: нужны решительные меры, чтобы прогнать наконец этих проклятых коммунистов, коммунистов и сербов, что одно и то же! По вечерам мы едим хлеб, ветчину,
Наверное, мы забыли, что Воеводина относится к Сербии и что решительные меры, как выразился диктор и за ним повторил отец (а по-венгерски «решительные меры» звучат еще более решительно), затронут и нашу семью, что торговое, нефтяное и воздушное эмбарго может ох как жестоко сказаться на жизни тети Ицу, тети Манци, дяди Морица, дяди Пири, дяди Белы, Чиллы и дяди Пишты; а может, ничего мы не забыли, кому-нибудь из нас хоть на мгновение вспомнились не только они, но и даже Юли, и мать Юли, и господин Салма, сосед мамики, а кто-то, может, увидел перед собой и ту маленькую лавку на Белградской улице, где матушка была когда-то ученицей, и подумал, что лавка эта (мы с Номи каждый год покупали там соленые палочки с тмином, сладости, тоник и трауби-соду) теперь опустела и закрылась, как сообщили в своем последнем письме дядя Мориц и тетя Манци.
Мы продолжаем ужинать, едим и разговариваем о завтрашнем дне.
Знаешь, что это было с матушкой? – спрашиваю я Номи, когда мы с ней садимся обедать.
Не так уж трудно догадаться, отвечает Номи, она боится.
Мы с отцом спускаемся по склону, и я в очередной раз удивляюсь, что мы с ним идем с почти одинаковой скоростью, ноги у отца коротковатые, да и ростом он ненамного выше меня, очевидно, в этом все дело; отец закуривает сигарету, обычно он делает это на одном и том же месте, там, откуда открывается вид на озеро, которое сейчас расстилается внизу черным покрывалом, обрамленным огоньками разного цвета, от желтого до оранжевого; или это небо кажется озером? В такой час не так легко одно отделить от другого, размышляю я; мы с отцом почти не разговариваем, лишь шагаем в предрассветной тьме, дым его сигареты щекочет мне ноздри; не знаю, прислушивается ли отец, так же, как я, к звуку наших шагов, к шорохам, следит ли, как мы машем руками на ходу.
Мать жаловалась, ты учебу бросила, говорит отец в такт нашим шагам; нет, я не бросила, просто меньше пока занимаюсь, отвечаю я, но это временно. Не скажут, что ты лекции пропускаешь? – спрашивает отец и горящей сигаретой показывает на ежика, который как раз скрывается под машиной, стоящей на обочине. Я ведь сама выбираю, какие лекции посещать, говорю я; мне хочется попросить отца, чтобы он помолчал, я так люблю эти четверть часа, когда мы с ним просто идем рядышком, потому что, когда мы шагаем в редеющем сумраке, я чувствую себя такой свободной! Я могла бы спускаться в деревню и позже, автобусом, тогда можно было бы не вставать так рано, но я не хочу, не хочу погружаться в атмосферу утреннего деревенского автобуса, смотреть в освещенные утренним светом лица, не могу, и все тут.
Школа – это самое важное, говорит отец, мы рады, конечно, что ты нам помогаешь, но учебу надо продолжать; я ничего не отвечаю ему, не говорю, мол, перестань, папа, это не школа, а университет, и я – одна из двадцати тысяч студентов, которые тоже смутно представляют, чего хотят, и тоже занимаются тем, о чем имеют весьма приблизительное представление, и блуждают, словно в лесу, в огромных библиотеках; а на меня пока что произвел впечатление только один профессор, он, собственно, и не профессор даже, а приват-доцент, дамы и господа, вы хороните себя заживо, так он начал, с совершенно невозмутимым лицом, свою лекцию, вы должны свыкнуться с мыслью, что являетесь всего лишь служащими в некоем гигантском музее, и, когда вы это усвоите, только тогда начнете думать самостоятельно, плыть против течения (я бы с радостью рассказала отцу, что уже год как бросила изучать право и целый семестр слушала лекции по философии, религиоведению, литературе, педагогике, но единственное, что меня интересует по-настоящему, это история, новейшая история и история Швейцарии; однако на отца трудно произвести впечатление, говоря о науках, а тем более об истории, потому что историю, как он считает, он узнал на собственной шкуре, а потому настораживается, если я говорю, например, что-нибудь о Второй мировой войне, это ты в какой-то книжке вычитала? – раздраженно перебивает меня отец в таких случаях, война ни в какую книгу не влезет, твердо заявляет он, и в этом я, собственно, с ним согласна, потому и не говорю ему пока, что изучаю историю, в его глазах это – самое последнее, что можно считать наукой, хорошо еще, что ты не хочешь зубным врачом стать, есть и более серьезные дела, чем заглядывать людям в рот; но врач – разве это плохо? Юрист – лучше всего! Профессия – такая, где все ясно и четко, и ты будешь всегда нужна, люди ведь все время ссорятся, так что будешь зарабатывать много денег и разъезжать в лимузине, со мной, конечно, говорит отец, выпив стопочку-другую. Перед лестницей, которая ведет к железнодорожной станции, отец вдруг останавливается: ты чего не отвечаешь? – я, спустившись на две ступеньки, оборачиваюсь к нему, я продолжаю учебу, я тебе уже говорила, и тут замечаю, что голос мой звучит не так чтобы очень уж убедительно; поищи какую-нибудь другую причину, если собираешься бросить, говорит отец и подходит ближе в своей темно-зеленой замшевой куртке, шевелюра его в утреннем сумеречном свете кажется всклокоченной (я не могу сказать отцу, что все еще ищу себя, слово «искать» его бесит, вы все время что-то ищете, ведь всё уже тут, у вас под носом, а вы чем занимаетесь? – вам что-то мерещится, какие-то огоньки мелькают, а вы крутитесь, будто глупая собака, которая свой хвост ловит); когда отец стоит на той же ступеньке, что и я, мы какое-то мгновение смотрим в глаза друг другу, и тут мимо проносится скорый поезд, может, отец что-то сказал мне, пока поезд гремел совсем рядом, порыв холодного воздуха хлестнул в лицо, растрепал нам волосы; мы в ногу шагаем по ступеням, проходим туннель под путями – и вот мы у «Мондиаля».
Три нарисованных солнца, с глазами и ртом, с лучами, расходящимися во все стороны, улыбаются нам у входа в нашу кофейню, это еще что? – три листовки, формат А4, аккуратно приклеены прозрачным скотчем на стекло входной двери. Приглашение на Puure Zmorge, завтрак по-крестьянски, говорю я отцу, бесплатно! Что это значит, зачем нам-то на дверь приклеили? – и отец принимается соскабливать листовки со стекла. Наше присутствие желательно, говорю я, приглашает Швейцарская народная партия, будет Ch"as und Wurscht, сыр и колбаски, а мы должны поставить подписи под каким-то их обращением, обычно это обращение с просьбой о снятии какого-нибудь должностного лица. В нашей деревне у ШНП хорошая поддержка, говорю я и оглядываюсь по сторонам: может, их рассыльный еще где-то здесь? Мне в высшей степени наплевать, у кого тут какая поддержка, отвечает отец, помоги лучше соскоблить, времени нет. Оставь, говорю я, давай лучше приклеим рядом записку, мол, спасибо незнакомцу, который приглашает нас на Puure Zmorge.
H"ulye cs'iny [21] , говорит отец. Что? – переспрашиваю я, и отец, решив, что я не поняла венгерское выражение, переводит на немецкий: ein Streik, ein dummer Kinderstreik [22] ; Streich, поправляю я его (однако для детской шалости приклеено слишком профессионально), и мы с отцом отскребаем листовки, а так как чертов скотч прилип намертво, отец приносит кухонный шпатель и спирт, такой дурацкий рисунок, солнышко, ну разве кто-нибудь может принимать это всерьез? – возмущается отец (швейцарская политическая жизнь его
мало интересует, политики здесь – сонные мухи, политика – для пенсионеров, говорит он, предпочитая смотреть дебаты из германского бундестага), Швейцарская народная партия, это что за штука, спрашивает он с самым серьезным видом, для него это звучит как самый дремучий коммунизм; народ! партия! – судя по всему, отец напрочь забыл все, что ему пришлось учить, готовясь к экзамену на гражданство; интересно, думаю я, спрашивали ли родителей на экзамене про поправку Шварценбаха, так называемую "Uberfremdungsinitiative [23] , которая должна была ограничить приток иммигрантов в Швейцарию; матушка и отец хоть и не часто, но все же рассказывали иногда о том времени, о неделях, предшествовавших голосованию, о том, как они, с их слабым знанием немецкого, постепенно поняли, что речь на этом местном референдуме пойдет о них, об их судьбе, – ведь если бы поправка была принята, едва ли не половине иммигрантов пришлось бы убраться из страны. Конечно, родителям было страшно вернуться в Воеводину; вернуться в эту югославскую глухомань, с пустыми руками, и начинать все сначала! – говорил отец, вернуться к этим идиотам-титоистам, но после Шварцбака (так он запомнил Шварценбаха) в его высказываниях появилось некоторое осторожное уважение. Вернее, некоторое опасение, что в один прекрасный день нам все-таки могут указать на дверь. Седьмого июня 1970 года отец сидел в гостиной у герра Флури, они вместе слушали радио, хозяин открыл бутылку пива, был светлый летний вечер, и когда диктор огласил итоги референдума: поправку, хотя и с небольшим перевесом, отвергли – герр Флури воскликнул: Proscht, uf o`is [24] за нас, Миклош! Они выкурили еще по сигарете; отец очень осторожно стряхивал пепел в хрустальную пепельницу. Семьдесят пять процентов, повторял хозяин, ты понимаешь, Миклош? Представь, что три четверти вот этой булки пришли к урнам, чтобы отдать свои голоса! И отец очень веселился про себя, представляя, как булка с отрезанным краем катится, подпрыгивая, в местный магистрат, чтобы опустить в щель бумажку. E`in grosse dank an Schw`i`iz! [25] – сказал отец, когда они снова подняли бокалы, и хозяин был совершенно растроган этим тостом, да, Миклош, прозит, es grosses Dankesch"on ad Schwiizer M"anner! [26]21
Дурацкий розыгрыш (венг.).
22
Шалость, глупая детская шалость (искаж. нем.).
23
Законодательная инициатива (закон) о засилье иностранцев (нем.).
24
Выпьем за нас (швейц. нем).
25
Большое спасибо Швейцарии! (швейц. нем.)
26
Большое спасибо швейцарцам! (швейц. нем.)
Мы проверяем, хорошо ли очищено стекло на двери, я собираюсь еще что-нибудь рассказать отцу о Швейцарской народной партии, но тут приходит первый посетитель, доброе утро, я немного рановато, надеюсь, не очень некстати? Нет, что вы, быстро отвечаю я, словно пытаясь утаить что-то, собственно, не что-то, а три листовки, которые все еще у меня в руке, ведь мы уже здесь, говорю я, и посетитель смеется, ну да, в самом деле, и мы все весело смеемся над моей нечаянной шуткой.
Сегодня я работаю в зале.
У меня даже спина в мурашках, мне все время кажется, что кто-то хочет сделать заказ или расплатиться, а я его не замечаю (официант никогда не должен терять из поля зрения зал!), Номи сегодня за стойкой, я говорю ей: пять кофе, из них три эспрессо, два с молоком, вот счастливая, думаю я (в таком маленьком семейном предприятии, как наше, каждый должен досконально знать все стадии и все стороны работы), Номи работает быстро и аккуратно, да еще мне помогает, потому что я вот-вот потеряю контроль над залом, время – девять, дверь то и дело открывается, приходят служащие и строительные рабочие, у всех у них перерыв на завтрак в одно и то же время, и все хотят, чтобы их обслужили как можно быстрее, Номи умеет успокоить меня одним взглядом, одним едва заметным движением руки и еще ставит для меня стакан холодной воды; честное слово, это настоящее искусство: обслуживая посетителей в час пик, дать им понять, будто барышня здесь только для того, чтобы быстро и без суеты выполнять их самые разные пожелания, и если ты в самом деле профессионал, то ты еще и сделаешь на ходу какое-нибудь уместное замечание, скажешь доброе слово (какая чудесная у вас сегодня брошка!), и если ты настолько профессионал, что никто даже не замечает твоего профессионализма, то вот тогда все действительно идет как по маслу, с начала и до конца, и каждый посетитель твердо знает, что он не обделен вниманием, что о нем заботятся по-настоящему, а не лишь бы отделаться, и даже не замечает, что в кофейне заняты все места.
Номи ставит заказанный мною кофе на поднос, хотя вообще-то это моя обязанность; Номи даже радио не включает, когда я работаю в зале: знает, что оно действует мне на нервы; Пфистер уже получил свое яйцо, тихо говорит Номи и подмигивает мне (матушка запретила нам разговаривать на нашем тайном языке: посетители могут подумать, что мы о них сплетничаем), я беру поднос, уставленный чашками, и бодро иду в зал: гости не должны беспокоиться, что их долго будут обслуживать; особенно хорошо я отношусь к строительным рабочим, у них голодные глаза, в которых тлеет нетерпение, усталые лица, которым они вовсе не пытаются придать солидное, умное выражение; их шестеро или семеро, они садятся вместе, сдвинув два столика, курят, едят, пьют кофе, одного лишь они явно не любят – излишней разговорчивости; доброе утро! – и я ставлю им на сдвинутые столики крепкий кофе; они все пьют крепкий кофе и кладут в него много сахара; у строителей простые и понятные желания, вот почему они мне нравятся.
Девять часов, в кофейне шумно, и никто не замечает, что радио у нас молчит, это единственное, что мне нравится в такие сумасшедшие утренние часы: во всеобщем гаме никому не придет в голову жаловаться, что у нас тихо, как на кладбище (это Глория говорит: когда нет музыки, тут чистое кладбище, она считает, что к кофе, к газетам для хорошего настроения обязательно нужна музыка, хорошая мелодия придаст положительный наст рой всему длинному дню); в общем шуме смешиваются различные диалекты, высокие и низкие голоса, но напряженно-гортанный местный говор всегда стремится заглушить прочие сдавленные, сиплые голосишки, к обладателям которых мне приходится слегка наклоняться; но именно в этом звуковом хаосе выясняется, какие голоса как на меня влияют; иногда хватает двух слов, Froilein zalle [27] , произнесенных резко, на высокой частоте, чтобы мне захотелось уйти в себя и никого не видеть вокруг (нет для официанта более страшной ошибки, чем потерять терпение; на кухне это еще может сойти, но в зале – ни в коем случае, даже в самые напряженные моменты); да, матушка права, я не люблю работать в зале, и единственное, ради чего я это терплю, – возможность испытать себя, проверить, удастся ли мне с шести утра до двух дня оставаться «барышней» (и суть тут, я думаю, вовсе не в нервах).
27
Барышня, счет! (швейц. нем.)