Взлетают голуби
Шрифт:
Подождать? Кого, чего? – спустя минуту сердито вскрикивает отец, и не потому, что он сердится на меня: просто ему нужно освободиться от переполняющего его отчаяния, как выпускают пар из перегретого котла; слова, резкие, грубые, срываются у него с губ, словно юркие ящерицы, и я слушаю их… слушаю, точно музыку; я никогда не говорила ему, что ничего так не люблю слушать, как его проклятия и угрозы; ведь когда рот отца извергает хлесткие слова, посылая к чертовой бабушке коммунистов и других злодеев, всех, какие только были в истории человечества, и желая им сгинуть сию минуту, без промедления, – я с тайным удовольствием чувствую, что понимаю отца, и мне так хочется что-нибудь сделать, чтобы эти его проклятия были слышны всем, мне хочется перевести их на все языки, да так, чтобы они на любом языке блистали своими неповторимыми красками; эй, Сталин, это ты шлешь нам сибирский привет из своей мерзлой жопы, это ты нам жизнь хочешь испоганить, ты нам пакостишь, чтобы мы не добрались до места, у тебя там Адам с Евой, целомудренные голодранцы, до сих пор бегают голышом в твоем социалистическом раю, и ты всех в этом вшивом раю собираешься запереть?.. Но пускай мне это никогда не удастся сделать – в одном я, по крайней мере, твердо уверена: отец не упустит ни одного случая поупражняться в этом искусстве,
Парковочная площадка, где отец в конце концов останавливает машину, заполнена почти до отказа; что ж, подождем, пока Господь Бог нам не улыбнется, говорит отец, выключая двигатель; руки его неподвижно лежат на баранке, пальцы – толстые, сильные; поесть не хочешь? – спрашиваю я, есть бутерброды с ветчиной и салями, а отец отвечает: странное какое-то тут сборище, и взгляд его скользит по стоящим рядами автомобилям с сантиметровым слоем снега на капотах, – с ветчиной, пожалуй, и, когда он разворачивает бумагу, из глаз его текут слезы.
Весенняя ночь была беззвездной; помню, я открыла дверь своей комнаты, и первым делом мне бросился в глаза голый, круглый, унылый фонарь, освещающий узкую пешеходную дорожку, вдоль которой росли грабы, – а бросился он мне в глаза потому, что жалюзи на окне в коридоре, против обыкновения, не были опущены; когда я читала, лежа в постели, у меня появилось вдруг ощущение, что я слышу плач, причем – плач отца; до сих пор я слышала, как он бранится, ворчит, храпит, смеется, напевает; я остановилась в дверях, думая, как сиротливо, ненужно выглядит в своем безобразии уличный фонарь, потому что там, на улице, нет никого, кому бы он мог осветить путь.
Матушка сидела напротив отца в коридоре, возле круглого журнального столика, пытаясь забрать у него телефонную трубку и заставить его говорить. Он же изо всех сил цеплялся за телефон и рыдал в трубку.
Прошло немало времени, пока отец смог наконец что-то произнести; в течение этой вечности голова его нелепо, беспомощно тряслась, тело сводило судорогой; охотнее всего я вернулась бы в свою комнату, еще охотнее забилась бы под кровать, как делают маленькие дети, сделала бы что угодно, лишь бы не видеть столь ужасной картины. Вместо этого я застыла, словно изваяние, а голова моя, загородив фонарь, превратила его в грязно-желтую луну, которая, глядя на нас, кривила рот в злорадной ухмылке; а вместо деревьев, которые я так любила, маячили недвижные тени. Я даже подумала было, что луна что-то сказала. Но оказалось, это у отца из сведенных губ вырвались наконец слова: мамика умерла.
Хороший священник – такой священник, который найдет нужные слова и замолчит, сказала однажды мамика, когда я, еще в детстве, спросила, почем у она всегда говорит: «Наш добрый преподобный отец». Мне вспомнилось это, когда я, молитвенно сложив ладони, смотрела, как двое мужчин на толстых веревках опускали в могилу гроб мамики, и, пока гроб погружался в черный проем, родственники, стоявшие вокруг могилы, все громче рыдали и причитали (1989 год станет важной вехой в моей личной истории, я наверняка буду многое вспоминать из того, что случилось в том году: и падение Берлинской стены, и мое удивление, когда швейцарские студенты с горящими глазами помчались в Берлин, чтобы присутствовать при разрушения этой страшной стены, а то и самим приложить к этому руку и ликовать, что они смогли приобщиться к такому историческому событию; наверняка мне вспомнится и что-то еще, но все же в моей истории это будет год, когда умерла мамика, и когда я в последний раз побывала на родине, и когда увидела отца таким, каким никогда не видела прежде), я, может быть, одна не хотела поддаваться общей скорби и, чтобы отвлечься, читала надписи на лентах, украшающих венки: «Покойся в мире! Любящие тебя сыновья», и другие в таком же роде; дорогая наша Анна, на кого ты нас покинула, рыдает одна из подруг мамики. И любящие тебя внуки, думаю я и, опустив голову, смотрю на свои туфли, ожидая момента, когда можно будет бросить на гроб цветы; я и сегодня помню неожиданно громкий звук, произведенный упавшим в могилу букетом, и напеваю про себя одну из любимых песен мамики: Была бы я рекою, не знала бы я горя, бежала бы долиной, веселой лентой длинной, поила бы деревья, кустов густых коренья, давала б малым птицам воды своей напиться…
Собравшиеся бросали на гроб мамики горсть земли, некоторые, с трудом сдерживая слезы, произносили несколько слов о трудной жизни мамики, у других, в том числе у отца, вновь и вновь вырывались рыдания; когда мы уходили с кладбища, немилосердно холодный апрельский день 1989 года шел к концу, и лишь каштаны, чей застенчивый весенний праздник был нарушен неожиданным возвращением зимы, в своей сияющей белизне, к счастью, не принимали всерьез тяжкую скорбь нашей процессии.
Девонька моя, говорила мамика, вода – она всего золота стоит.
У мамики я научилась носить воду из колодца и никогда не искала повода уклониться от этой обязанности, не задерживалась подолгу с пустым кувшином, глазея на розы и ночные фиалки, растущие возле колодца, или играя с тощей кошкой, которая, задрав хвост, терлась о мои ноги и которую мамика не упускала случая обругать дармоедкой и бездельницей; обеими руками держа эмалированный кувшин, я медленно, мелкими шажками двигалась к дому, стараясь не расплескать ни капли; жидкое золото, говорила мамика, моясь после меня в мутной, мыльной воде, в ванной комнате, которая одновременно была кухней; глаза мои не хотели смотреть туда, лишь со стыдливым любопытством щурились, чтобы прихватить хоть чуточку золота с бабушкиной кожи. Почему вы комбинацию не снимаете? – спрашиваю я, а мамика, распустив косу – седые волосы ее достают до бедер, – говорит: деточка, иди в сад, поиграй там немного, ну, иди же, и я подтаскиваю горчично-желтую скамеечку к стене дома, встаю на нее, сначала согнувшись,
потом медленно распрямляясь, приподнимаю уголок цветастой занавески в открытом окне: мамика склонилась над эмалированным тазом, я вижу ее нагую спину и огромные розовые трусы, скорее казацкие шаровары, которые из-за резинок под коленками висят нелепыми пузырями. И тут же жалею, что увидела эти дурацкие штаны, такие большие и такие бесформенные, что совершенно непонятно, где в них потерялась наша изящная мамика, как она ухитряется двигаться в этом мешке, куда можно засунуть дважды по две курицы. Живи она в Швейцарии, ей даже спать в таких штанах было бы стыдно, думала я тогда, и мысли эти казались мне злыми; злыми, но логичными.Почему мне вспомнилось сейчас именно это? Я поднимаю голову, чтобы увидеть небо, серое и беспомощное, и отца, который держит меня под руку, уже не пытаясь спрятать от меня покрасневшие от слез глаза; мы медленно удаляемся от могилы мамики, двоюродные братья, двоюродные сестры, близкие и дальние родственники, дядя Пишта, последний из живых братьев мамики, дядя Мориц, обнявший за плечи младшего брата – моего отца; я так никогда и не сумею понять, это ли монотонное, почти беззвучное шествие нашей семьи, шествие связанных родственными узами людей, которые, потеряв одного из своих членов, самого любимого, ощущают лишь, что естественный ход вещей стал еще тяжелее, – словом, это ли шествие было повинно в том, что у меня вдруг вырвались рыдания, да с такой неожиданной силой, будто я в жизни не плакала; или скорее причиной была полоумная Юли, которая, держась за ржавые металлические прутья кладбищенских ворот, в отчаянном, страшном крике зовет мою бабушку: Kedves Panni n'eni, Panni n'eni, kedves Panni n'eni! (тетя Анна, милая тетя Анна! Мамика столько раз одергивала нас, чтобы мы не дразнили Юли, Господь Бог иной раз выбирает очень странные создания, чтобы через них обращаться к нам, говорила она), крики Юли прерываются таким кристально-чистым, звенящим стоном, словно мирозданию суждено теперь знать лишь один язык, язык безграничной боли, и я не могу унять рыданий, потому, может быть, что ноги Юли стынут от холода, голые грязные пальцы ее выглядывают из растоптанных, драных туфель, я бы все отдала, чтобы детские глаза Юли поглядели на меня и она попросила бы у меня конфетку, однако скорбные вопли ее переполняют чашу терпения, которое даже в такие моменты дает нам возможность жить дальше – ведь нельзя же, чтобы утрата близкого человека была для тебя непереносима, – и я, да, я не могу больше сдержать рыданий, потому что Юли безжалостно напоминает о том, что теперь, хочешь не хочешь, начинается моя жизнь без мамики.
Можно ли перепрыгнуть в новую жизнь за один день, за одну ночь? Я задаю себе сейчас этот вопрос, но в свое время это было просто какое-то смутное недоумение, которое невозможно выразить словами. Мы едем в Швейцарию, Sv'ajcba [47] , сказали вы нам, когда дядя Мориц однажды пришел к вам в кухню и, сев к столу, выложил на него бумаги, которые он привез из швейцарского посольства в Белграде. Все хорошо прошло? – спросили вы, да, ответил дядя Мориц; я и сегодня вижу перед собой грязновато-белый конверт, лежащий на кухонном столе, рядом с бутылкой палинки и стаканом, который дядя Мориц только что выпил залпом. Бумаги – это было нечто совершенно особое; шаткий кухонный стол, сине-белая эмалированная миска, жестяные кружки, на стене – коврик с цветными блестящими буквами благословения, буфет, в котором вы хранили все свои ценности, – все было знакомым, обычным, и теперь вдруг на столе появились бумаги, белые плотные листки, ничего особенного. В тот вечер (конверт уже лежал на столе), поев хлеба с сыром и задернув занавеску на окне, мы с Номи легли в постель рядом друг с другом, Господь Бог добродушно подмигнул нам, когда мы молились на ночь, а вы, мамика, теплой ладонью погладили нас по лицу; может быть, мы лежали без сна, все трое, а может, спали, не помню.
47
В Швейцарию (венг.).
Sv'ajcba, говорили вы нам иногда, родители уехали Sv'ajcba, туда, где жизнь лучше. Знаете, как я представляла себе эту лучшую жизнь? «Лучше» – для меня значило просто-напросто «больше». Больше всего того, что я считаю хорошим. Отец и матушка жили в мире, где больше свиней, больше кур, больше гусей, где всюду в немыслимом количестве растут пшеница, кукуруза, подсолнечник, мак. В кладовках висят бесчисленные, огромные, дивно пахнущие окорока, копченые колбасы, на полках громоздятся банки с вареньем, палачинту наверняка там едят не по пятницам, а каждый день; и все-таки фраза, что матушка и отец скоро приедут за нами с Номи, для меня ничего не значила; я даже вышла в сад, чтобы как можно скорее забыть эти слова.
Отец с матушкой, однако, не приехали за нами; дядя Мориц повез нас в Белград, нас и наши сумки, он много говорил по дороге, был ноябрь, убегали назад тополя, липы, акации, серый воздух между ними, опустевшие поля, дома с поднимавшимся из труб дымом; я хотела было забрать с собой Цицу, нашу тощую кошку, и заплакала, когда мне объяснили, что об этом и думать нечего, куда такую паршивую кошку в Швейцарию, сказал (если я правильно помню) дядя Мориц и засмеялся; мы попрощались со всем, что нас окружало, и сели в красный «москвич» дяди Морица. Но дальше было не так, как кто-то может это представить: нам с Номи тут же срочно понадобилось в уборную, хотя мы только что там были, а когда мы туда побежали, по пути оказался свинарник, мы по нескольку раз в день ходили смотреть свиней, а те, просунув в щели меж досками подвижные пятачки, радостно хрюкая, обнюхивали, щекотали нам ноги; свиньи нас знали, они совсем не были похожи друг на друга, и мы дали им имена: Мятое Ухо и Хромоножка, – а когда приходил дядя Мориц или местный мясник и, выведя одну из них из хлева, загонял ее в маленький грузовик, мы забивались в кухню; их кололи во дворе у дяди Морица или у мясника, и у вас, мамика, в этот день всегда находилось работы по горло, вам тоже было не по себе, потому что вы слышали их визг, он был таким тонким, пронзительным, душераздирающим, каким бывает только визг свиньи, которая знает, что ее ждет, говорили вы; одной из самых важных вещей, которым вы нас научили, была убежденность, что животных нужно жалеть, что с ними нас связывают настоящие, искренние чувства, а ведь вы видели в жизни, да и сами испытали столько человеческих страданий.