Взлетают голуби
Шрифт:
(Мамика; лежа без сна в постели, я постоянно слышала ее бормотание, тихое пощелкивание ее четок, костяшки которых, перебираемые ее пальцами, задевают друг друга, а потом, после молитвы, ее голос, когда она чистым, высоким голосом пела: Сердце голубиное досталось мне от родимой матушки, нрав веселый, голос песенный от батюшки. Научилась я у них всему, что в жизни люблю я, голубиным снежно-белым поцелуям…
Вчера, когда я лежала без сна в своей постели, мне вспомнились четки мамики и ее уверенность, что молитва и песня помогают нам уцелеть, когда мы сталкиваемся с трудностями, не сломаться в самые тяжелые периоды жизни, уверенность, что именно постоянная безмолвная молитва помогла ей пережить их, что судьба слепо следовала словам молитвы, ведя ее к будущему, которого без этих слов вообще не было бы.)
Знала я, знала, что ты тоже их слышишь, говорит Драгана и, поцеловав фотокарточку, прячет ее в карман кофты; а ведь согласись швейцарцы сейчас впустить ее сына, он все равно бы не смог приехать, потому что он там, в осажденном Сараеве; мне становится страшно, когда я вижу лихорадочный, отчаянный взгляд Драганы, она смотрит на меня и рассказывает, как сын ее умеет насвистывать тоненько-тоненько, но свист этот все равно слышен (правда ужасна и никому точно не известна), и в этот момент передо мной вдруг появляется Янка, может быть, потому, что Драгана не перестает говорить о голосах, которые она слышит, и о своем знакомом сапожнике, которого она не видела несколько лет, тут даже скрип его старого велосипеда вдруг зазвучал у нее в ушах, и сапожник стал ругать ее, что она ходит по свету в этих никуда не годных, стоптанных туфлях; дядья, все тетки, двоюродные братья и сестры – все они постоянно тут,
Драгана отворачивается от меня, берет нож, принимается чистить картошку и морковь; эти простые, примитивные действия сейчас важны не сами по себе, а как свидетельство того, что мы совсем-совсем ничего не можем поделать, думаю я, а Драгана все говорит, и я вдруг отчетливо вижу перед собой два мира, которые стоят друг против друга, никак не соприкасаясь и не согласуясь: мы – здесь, в Швейцарии, а родня наша – в Югославии, в бывшей Югославии, как теперь говорят, они, сербы, – мои враги, и Драгана показывает на картофельные очистки, запястьем вытирает глаза, да, мы здесь живем, как швейцарцы, как посторонние зрители, думаю я, это правда.
Вся семья Драганы – как сына-то твоего зовут? Данило! – сейчас в Сараеве, Драгана же – здесь, кончиком ножа вырезает глазки из картофелин. (Зимняя Олимпиада 1984 года, тогда смотреть телевизор было еще увлекательным и волнующим занятием, спортивные достижения я записывала в специально приготовленные таблицы; кто же установил тогда мировой рекорд? Ингемар Стенмарк? Или Боян Крижай? Зато о матушке у меня абсолютно четкое воспоминание: она совершенно расчувствовалась, наблюдая за Джейн Торвилл и Кристофером Дином – как эта пара способна буквально парить надо льдом? – а когда жюри единогласно поставило им высшую оценку за исполнение, матушка с мокрыми от слез глазами качала головой и повторяла: невероятно, невероятно; Сараево, это где? – спрашивали мы у матушки: нам хотелось знать, где воплотилось в реальность это чудо любви; матушка раскрыла наш школьный географический атлас, и Сараево мы, по всей вероятности, нашли в разделе «Балканские страны».
Теперь, в 1993 году, олимпийский стадион лежит в руинах, прямо возле него хоронят мертвых, кому могло бы прийти подобное в голову, говорят люди, кто мог бы такое предположить, пишут газеты, а я представляю, как готовится к прыжку Йенс Вайсфлог, как он делает глубокий вдох, прежде чем мощно оттолкнуться от стартовой линии, как летит вперед, постепенно приседая, и – взлетает, Йенс Вайсфлог, на веки вечные поднявшийся над сараевскими крышами.)
Я письмо от сестры получила, говорит Драгана, рассказать, что пишет? Нет, лучше не надо, думаю я, не хочу я знать, что пишет Драгане ее сестра. Знаешь, Ильди, у них деревьев уже почти не осталось, все пошли на дрова, сестра говорит, город сейчас – как ощипанная курица, скверы, дороги голые, но не это самое плохое, воды у них нет питьевой, нет воды, чтобы говно смыть, и даже в больницах топить нечем… Может, потом, прерываю я Драгану, давай ты мне позже расскажешь! Драгана оборачивается, смотрит на меня мутным взглядом, тебе страшно, говорит она, ну конечно, нам всем страшно, вы о родне-то своей слышали что-нибудь? Им можно звонить? Драгана направляет на меня острие ножа, словно я – огромная картофелина, из которой надо вырезать все глазки. Я чувствую себя немного не в своей тарелке, мне даже приходит в голову мысль, что хорошо бы каким-нибудь образом избавиться от нее, от Драганы; я размышляю над тем, меньше ли станет на земле проблем, если нас с ней, боснийскую сербку и девушку-венгерку из сербского края Воеводины, найдут мертвыми в кухне, на покрытом линолеумом полу. Нет, отвечаю я, звонить нельзя, телефонная линия молчит (а прежде вся наша родня, кроме Янки, конечно, собиралась на Белградской улице, у дяди Морица и тети Манци, потому что только у них был телефон; все, даже самые старшие, пили крепкий кофе, сваренный по-турецки, тот, кто садился к телефону, мыл руки, остальные рядком устраивались на диване, мужчины – в накрахмаленных рубашках, женщины – в наглаженных кофтах, с проборами, которые они, поплевав на пальцы, то и дело приглаживали: никогда ведь не знаешь, на что она способна, нынешняя техника, телефон, глядишь, еще научится видеть – да разве он не научился видеть уже сегодня, видим же мы перед собой родственников в Швейцарии, когда разговариваем с ними, видим, как живых, видим брата! И, ах, дети, когда слышишь, как их голосочки летят по проводам! И так целые часы проходят, пока кто-нибудь первым встанет с дивана и с сожалением покинет компанию, где родственники снова и снова повторяют, обсуждают, вертят на языке каждое услышанное слово; телефонный разговор с заграницей – событие, которое заполняет иной раз всю вторую половину дня).
Ильди, тебе еще нужно что-нибудь, кроме яйца? – спрашивает Драгана; она бросает яичную скорлупу в мусор, вытирает тыльной стороной ладони лоб. Да, один горячий сандвич с сыром и ветчиной и канапе со спаржей (надо будет позвонить в международную справочную службу, попросить найти номер телефона Янки, может, у Янки есть телефон, и он, может, еще работает; и вообще, международная справочная служба – это уже звучит как обещание), давно ты не можешь им дозвониться? – спрашиваю я Драгану. С тех пор как эти вояки чертовы, мои сербы, начали стрелять с гор. Клянусь тебе, они с нами делают, что хотят, морочат нам голову, что мы вроде всегда ненавидели друг друга, мы, то есть сербы, хорваты и мусульмане, я бы им поверила, ладно, да только им никто не верит, никто, у кого есть сердце, мы все боснийцы, glaubsch mir? [44] ; родственников Драганы, которые всегда считали себя боснийцами, теперь называют боснийскими сербами, а город, который они все любят, сербы сейчас осадили, и все стреляют: и сербы, и хорваты, и мусульмане (если в головы человеческие вселилось безумие, его никакой силой не изгнать оттуда, оно живет, и чувствует себя хозяином, и жиреет от всяких бредовых идей), Драгана пальцами вылавливает спаржу из банки, мне одно лишь хочется понять, зачем, собственно, люди высаживались на Луну? Ильдико, die Politiker muesch doch alle in ein Rakete inestopfe und uf Mond ufesch"usse [45] , а если хватит бензина, то пускай дальше летят, чтобы нашли наконец своего настоящего Бога, а нас оставили в покое, Драгана говорит все быстрее, швейцарский немецкий мешая с немецким литературным, причем эта смесь вязнет и тонет в сербохорватской речевой мелодии. Согласные в устах Драганы пускаются в пляс друг с другом, Сараево скоро совсем мертвый, увидишь, и мажет тост горчицей, сверху кладет сыр и ветчину, яйцо тем временем подпрыгивает в кипящей воде, warum glaubt jeder in Welt, wir Serben sind Menschenfresser [46] , Ильди? – и Драгана кладет приготовленный сандвич в тостер, Драгана и я, два диких зверя, каждый из нас выдерживает взгляд другого, мы должны быть смертельными врагами, потому что Драгана – боснийская сербка или сербская боснийка? – а я принадлежу к венгерскому меньшинству Сербии (безумие кружится и кружится в моей голове, во всех головах), и пусть это полный абсурд, но очень даже может случиться, что кто-то из моих двоюродных братьев станет дезертиром, потому что, будучи венгром, не захочет служить в югославской армии, и может случиться, что кто-то из двоюродных братьев Драганы застрелит его, потому что будет служить в югославской народной армии, а дезертиров там, как и везде, принято расстреливать; а может случиться так, что дезертиром станет кто-то из двоюродных братьев Драганы, потому что он чувствует себя боснийцем и, будучи боснийским сербом, не захочет служить в югославской народной армии, и, может статься, тогда его расстреляет мой двоюродный брат, который не дезертирует из югославской народной армии, хотя бы потому, что не захочет рисковать своей жизнью; конечно, может получиться и так, что оба они будут убиты каким-нибудь мусульманином, или хорватом, или случайной пулей, или их разорвет пехотная мина где-нибудь в неведомом месте, на ничейной земле, пока мы тут с Драганой на нашей кухне готовим сандвичи.
44
Веришь мне? (искаж. нем.)
45
Всех политиков надо запихнуть в ракету и отправить на Луну (искаж. нем.).
46
Почему все считают, что мы, сербы, людоеды? (искаж. нем.)
(А посетители наши – кто они теперь: немецкие швейцарцы или швейцарские немцы?)
Драгана кладет сварившееся яйцо на подставку, дает мне тарелочку с канапе, за горячим сандвичем придешь чуть погодя, говорит она, и я наконец выхожу из кухни и скрываюсь за стойкой.
В этот апрельский день никак у меня из головы не выходит Янка, я пытаюсь посчитать, сколько лет минуло с тех пор, как я видела ее в том ресторанчике, я вытряхиваю спитой кофе в специальную коробку, наполняю фильтр свежемолотым кофе, девять лет, не меньше, думаю я, автоматически придавливая горку в фильтре и не замечая, сильно я давлю или, наоборот, слишком слабо, кажется, девять, и в ушах у меня звучит ее голос, хотя слышала его всего один раз, девять лет тому назад, все-таки слуховая память у человека невероятная, я нажимаю на ручку кофеварки, надо переспросить у Номи, она сегодня работает в зале, слабый или не очень слабый кофе с молоком она просила, и еще, кажется, свежевыжатый апельсиновый сок или что-то другое; Драгана кричит из кухни: сандвич готов! – и тут подходит Номи и спрашивает: где ты сейчас, на какой планете? – ну да, я сама себе задаю этот вопрос, так и надо бы ответить, мол, сама не знаю, нет, надо как-то по-другому, а лучше всего нам, по крайней мере нам с ней, как-нибудь сесть и обсудить, обдумать все и придумать, что мы можем сделать, может, все-таки стоит встретиться с Бенно, с его группой, я бы спросила у Номи, допускает ли она мысль, что наша родня не переживет эту войну, что нашему дяде Пиште так и не сделают операцию, потому что из-за эмбарго в городе нет необходимых медикаментов, и завтра, может быть, все они будут покойниками, и дядя Пири, и тетя Ицу, и Чилла, ведь они совсем бедные, и Янка, которая могла бы быть мной или Номи и о которой я знаю лишь, что она бросила учиться на экономиста, уехала из нашего родного города и теперь работает диктором на радио в Нови-Саде, вся наша большая семья сейчас канула куда-то в неизвестность, с ней невозможно ни встретиться, ни даже поговорить по телефону, в мире нет уже ни Берлинской стены, ни железного занавеса, но мы с нашей родней отрезаны друг от друга, словно и не было никогда ни шоссейных дорог, ни поездов, которые, может, и ходят по расписанию, но на них нельзя сесть, ни рельсов, которые, правда, проложены, но неизвестно зачем. Мне хочется спросить Номи, как нам разыскать Янку, может, посоветоваться с отцом, как нам лучше сделать это (через несколько дней после того, как мы отметили мое двадцатилетие, Номи вдруг сказала: надо забыть, похоронить наши планы, абсурд это все, бессмыслица, не сможем мы больше вернуться туда, это просто детские фантазии, мы оставили там свое сердце, а на его месте теперь – пустота, мираж, но это обычное дело, типичный удел эмигранта; беречь себя для будущего, чтобы потом стать несчастным на прежней родине? Нет! Я спросила у Номи: а здесь-то ты счастлива? Номи в ответ рассмеялась, в нас ведь столько всего намешано, мы ни то ни се или и то и се, а такие люди в принципе более счастливы, чем другие, потому что им везде хорошо, они повсюду, в любом мире чувствуют себя почти как дома, но – почти, а не полностью). Номи – девушка исключительно разносторонняя, она и на кухне работает, и за стойкой, и в зале, и с агентами переговоры ведет, и все ее любят, – она не колеблется, если нужно напомнить, что время для бизнеса сейчас – не самое подходящее, кофейню мы взяли не в слишком удачный период, но ничего, мы справляемся, несмотря ни на что, и, не будь вокруг нас людей, которые к нам хорошо относятся, мы бы и не знали, что про нас говорят! И Номи вытряхивает в мусор окурки из пепельницы, так ведь? И если братья Шерер все еще рассказывают про нас, что мы вроде дали Таннерам взятку, да не какую-нибудь, а пятьдесят тысяч! – это недавно шепнула им по секрету фрау Фройлер, – то мы отвечаем: полно, вас ввели в заблуждение, вы полагаете, мы такие скупые? Не пятьдесят, а сто тысяч (ну, а тогда что с мужским туалетом, который все время залит мочой, хочу я спросить у Номи, и зачем кто-то приклеил на нашу дверь листовки со злорадно ухмыляющимися солнышками?), Номи напоминает мне, что уже одиннадцать с минутами, я отпускаю рычаги «чимбали», вытряхиваю спитой кофе из фильтров в коробку, густой кисточкой очищаю от кофе все зазоры в машине (регулярная чистка кофеварки – залог хорошего кофе), влажной тряпицей протираю рычаги, заодно вытираю и фильтры, «чимбали» я знаю довольно хорошо, а вот свои руки узнаю, благодаря «чимбали», все лучше (у нас с Номи – руки тети Ицу, в этом я совершенно убеждена), ты уже думала, что в Воеводине ситуация может обостриться так же, как в Боснии, что и там может возникнуть такая же эскалация? – тихо спрашиваю я Номи поверх «чимбали», и мой язык не так чтобы очень уж охотно произносит это «эскалация», как неохотно он произносит «балканская война» или «эмбарго». Да, отвечает Номи, продолжая постукивать пепельницами по краю мусорного ведра, и мы смотрим друг на друга, я и моя сестра, которую я люблю и которая сейчас, в этот момент, так же растерянна, как и я.
Юли
В апреле 1989 года мы с отцом на нашем серебристо-сером «мерседесе» отправляемся в путь, отец ведет, я сижу рядом, готовая в любой момент развернуть карту автомобильных дорог, чтобы, не дай Бог, не заехать куда-нибудь не туда, водить машину я всегда терпеть не могла и стараюсь следить, чтобы своей болтовней не отвлекать внимание водителя, то есть отца. Поедем через Мюнхен, говорит без всякой уверенности в голосе отец, и включи-ка радио, послушаем, что говорят об обстановке на дорогах.
Ничего такого особенного об обстановке на дорогах не говорят, зато много говорят о погоде: порывистый ветер, возможен снег. Ну нет, говорит отец, снег! – этого только нам не хватало! В нужный момент я подаю ему бутылку с водой, типичная апрельская погода, говорю я, и он, отпив из бутылки, отвечает: апрель мог бы и избавить нас от этой вшивой погоды, что тут скажешь, тут он прав, думаю я (конечно, мы могли бы лететь до Белграда самолетом, а там сесть на автобус, но отец приходит в ярость, услышав про самолет, мы с ногами родились или с крыльями? – а если ему возразишь, мол, колеса тоже ведь вроде не имеют отношения к конструкции человеческого тела, он делает вид, что не слышит).
Мы едем, едем и молчим. Проехав Мюнхен, останавливаемся ненадолго в каком-то придорожном ресторанчике, пьем кофе, выкуриваем по сигарете. Я ищу тему, чтобы начать какой-никакой разговор; никогда не могла терпеть атмосферу такой дыры, как эта забегаловка, но сейчас сижу, листаю меню, карту вин, читаю вслух названия блюд, которые мне незнакомы, отец спрашивает, может, я проголодалась, нет, отвечаю я, есть мне не хочется. Собственно, я бы могла зацепиться хоть за это меню и как-нибудь продолжить беседу, тема нам обоим близка, но отец, глубоко затянувшись сигаретой, смотрит мимо меня, со вчерашнего дня у него под очками появилось что-то новое, что-то совершенно мне неведомое, чем он, в этом я на сто процентов уверена, не хочет со мною делиться. Не забудь сходить в туалет, говорит отец и, сняв очки, трет глаза, я до Зальцбурга собираюсь ехать без остановок. О’кей, отвечаю я и, погасив сигарету, чтобы она не дымила больше, заглядываю в не защищенные очками отцовы глаза – я так рада была бы утешить его, сердце мое рвется чем-нибудь его порадовать, ведь сейчас он – как дитя малое, но я, я тоже беспомощное дитя, его дитя, и уж я-то, во всяком случае, охотно сказала бы ему об этом; я встаю и быстро иду в сторону туалета.
И правда, начинается снегопад, снежные хлопья налипают на ветровое стекло, дворники лишь на мгновение позволяют увидеть дорогу. Лучше бы эти сволочи соврали что-нибудь, говорит отец, Ильди, включи-ка радио, хоть узнаем, не погибнем ли мы в снежной могиле (а я размышляю, как бы это выглядело со стороны, если б мы с отцом, застряв в снегу, нашли бы в сугробе свой конец; да, думаю я, это вполне в нашем стиле: мы не можем сдвинуться с места, судьба вынуждает нас молча сидеть и умирать в промерзшей машине, зная, что где-то нас тщетно ждут родные), мы слышим голос диктора, который называет погодные условия сложными, будьте осторожны за рулем, говорит он; золотой ты наш, злится отец, найдешь ты сейчас идиота, который за рулем был бы неосторожен? Лучше скажи, когда нас небеса оставят в покое! – я подаю отцу бутылку с водой, он отмахивается: ты что, думаешь, мне хочется пить в таком снегопаде? А я вижу перед собой мамику, в самом лучшем своем платье она лежит в гробу, снежные хлопья ложатся ей на лицо, осторожно, едва касаясь его; я размышляю, состоится ли завтра прощание, если будет такая погода, и еще, можно ли будет купить на базаре ландыши, вряд ли, а вот гиацинты, которые мамика так любила, наверняка. Отец ведет машину все медленнее, потому что снег сыплет все гуще, так мы никогда не доберемся, он вытаскивает сигарету, сжимает ее в зубах, по его позе видно, нет для него сейчас дела важнее, чем выкурить одну «Мальборо», чтобы не потерять терпения; синеватый дым плавает перед ветровым стеклом, что же делать? – неожиданно произносит отец, и я, застигнутая врасплох, отвечаю не думая: подождать.