Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
Шрифт:

ШОПЕН

Кто смирился постепенно, обращается не вдруг. Некий ксендз терзал Шопена, испускающего дух. Ну, мертвец, заговори же, я ведь исповеди жду… В старом городе Париже, в приснопамятном году. И, к доверенному Бога обратив свой бледный лик, исповедуется, много нагрешивший, Фридерик. Всё. С души свалилась глыба. Облегченья не тая, говорит он: «Ну, спасибо, не помру я как свинья!» И запомнил ксендз дородный, но нисколько не простак, этот вольт простонародный в столь утонченных устах. Спасена душа задаром. Завершился полонез. Спит Шопен в Париже старом, на кладбище Пер-Лашез. Полон хитрости мужицкой и вообще мужиковат Александр Еловицкий, толстый суетный аббат. Он себе живет, не тужит. Пастырь, он овец остриг… Но иному богу служит опочивший Фридерик. Не в свечном дешевом воске этот кающийся бог, а в грохочущей повозке на
распутье трех дорог.
Отчего же в карусели, в круговерти снежных мух, плакать хочется доселе, робкий вальс услышав вдруг?

ПОТЕРЯННЫЕ МЕЛОДИИ

Когда мы глупое кино, Блаженство нам великое дано, – так нектаром чудесным, стоминутным, лирическую жажду утолим! Поймем, что нам поведал кинофильм подмигиваньем сумрачным и смутным. Опять на сцене музыка и транс, Соперницы-союзницы и Штраус Микроскопически-большого вальса и снова сердце сердцу шепчет: «Сжалься!», тоски не выставляя напоказ. Когда мы смотрим глупое кино, Блаженство нам великое дано: впервые плакать в душном кинозале, слезы сантиментальной не стыдясь, – ведь не постыдна ласковая связь, которую нам нынче показали. Бывает, рвется пленка – и тогда идет на склейку, кажется, коллодий? Вот так и сердце рвется иногда по прихоти «Потерянных мелодий»!

«Людской тоски фиоритуры…»

Людской тоски фиоритуры, Шопен, забытый за дверьми: исчадья творческой культуры и дикой скуки, черт возьми! И всё тревожно, всё шутейно, всё пахнет кровью и бедой, как львиный профиль Рубинштейна на папке с нотной ерундой.

ПОЭЗИЯ ТУЧ И ДОЖДЯ

Не знаешь ли ты, что такое Поэзия Туч и Дождя, слова золотого покоя? Не знаешь ли ты, что такое их вкрадчиво трогать рукою, за ласковой рифмой следя? Не знаешь ли ты, что такое Поэзия Туч и Дождя? Не знаешь ли ты, что такое бродить по немым городам, не знать ни минуты покоя, идти и идти по следам? Впивая дыханье левкоя, ища путеводную нить… …не знаешь ли ты, что такое за вкрадчивой рифмой следить? За ласковой рифмой следя, не знать ни минуты покоя, их вкрадчиво трогать рукою, – не знаешь ли ты, что такое слова золотого покоя? Не знаешь ли ты, что такое Поэзия Туч и Дождя? Вот так начинается пьеса и фортепианный пролог, вот так расточается месса довольно затейливых строк, вот так я лишаюсь покоя, за вкрадчивой рифмой следя… Не знаешь ли ты, что такое Поэзия Туч и Дождя?

МУЗЫКА ЦИРКОВАЯ

Клоун идет ареной, ярок наряд паяца: мужество в жизни бренной учит нас не бояться. Учит глядеть в лицо вам, звезды вселенной плоской! Шут в колпаке пунцовом музыкой прополоскан! Ярок наряд паяца, а капельмейстер пылок, – выстрелы не боятся жалких пивных бутылок. Ставит свои фигурки в душном подвале тира дьявол в ковбойской куртке, завоеватель мира. Ярок наряд паяца, скрежет манежной льдины, — вновь по-людски смеяться учится капельдинер. В светлых трапеций мрежи впаян гимнастки профиль; хочет процвесть в манеже клоунский носокартофель. Дьявольскою гангреной сумрачный мир терзаем: клоун идет ареной, имя его мы знаем. Вот он, довольный малым, праведник с рожей гладкой, выпачканный крахмалом, с рыжей идет накладкой! Можно ли в жизни бренной новую чуять моду? Клоун идет ареной, вечность ползет к исходу. Музыкой или словом развесели их свору, — в луковом счастье клоун с жизнью затеял ссору! Музыка жизни бренной, вальс «На маньчжурских сопках»; клоун идет ареной с мужеством самых робких! Станция узловая жизни, летящей в темень, музыка цирковая, клоун в размахе тени! Так повторяйся в нотах, звонкая, даровая, в радостях и в заботах, музыка цирковая! Агния иль Глафирка на першеронах кротких: звезды конного цирка в ярких своих колготках! Пагубой изначальной сроден любому взору, плачет Коко печальный, жалуясь Теодору. Плачет в чулках лиловых, жалуясь: – Доконала! – сумрачный белый клоун с голосом кардинала. Тигр, ощетинясь ворсом, грозен он джунглей житель… Голым пижонит торсом ласковый укротитель. Вот он рычит ретиво, зверь колдовской породы… Ну а в антракте – пиво, кофе и бутерброды.

ВОЛНИСТЫЕ ТУМАНЫ

Был человек таинственный и странный, хотя имел и паспорт он, и чин. Он написал «волнистые туманы» и опочил. Нет следствий без причин. Когда в него стреляли бонвиваны, он умирал в снегу. Как честь мужчин. И лапотные черные Иваны торчали над ошметками кручин. Брел русский стих, ломая балаганы. А труп в гробу бледней, чем лунный свет. И на заре листал другой поэт самодержавья темные кораны. И облака. Они нежней руна. Рунические призрачные станы. В метелях воплощались Оссианы, и обнажалась круглая луна. О, если бы она могла сойти с пути, остаться шаром невоспетым! Свети, луна проклятая, свети во цвете лет загубленным
поэтам!
О воздух века! Если дело дрянь, когда скрипят погибельные сосны, сгустись в комок, сияньем ночи стань иль мертвецов покровом жизненосным! Стань Пушкиным, стань Фетом, наконец, стань Аполлоном или кантонистом, объяв недолетающий свинец своим туманом, снежным и волнистым. Пергамент. Папироска. Пепел. Медь. Стеклянный воздух светопреставленья. Поэзия не может умереть… Блюстители, валитесь на колени!

«В синем небе…»

В синем небе, в синем небе пролетает вертолет, – на задворках, на задворках воскресает Дон Кихот, – ах, в чердачной амбразуре клок июньской синевы, – что за мельницы в лазури над кварталами Москвы? Звенья труб в мерцаньи цинка, точно звенья новых лат, – целый день идет починка, мир тревожен и крылат. Если б взвиться, если б взвиться выше грусти и забав, – если б с мельницей сразиться, исполина в ней узнав! Вертолеты улетели, люди строят переход. Третий день на бюллетене престарелый сумасброд… Говоря! ему: останьтесь в нашем юроде, сеньор, ну указ ли вам Сервантес, коль Сервантес мелет вздор?! Что там мельницы мололи? Улетели: хвать-похвать! Ну доколе, ну доколе с ветряками воевать?

«В переулке имени Пантофель…»

В переулке имени Пантофель, где узка асфальтная река (понимаешь?), есть на камне профиль неуживчивого чудака. Бритвовидный профиль чудака, абрис эпитафий и утопий, — в переулке имени Пантофель на стене. Изваян с кондачка! Беспределен лик его чудацкий, мертвеца отчетливый постой, там, где шествует (живой) Завадский элегантной ленточной глистой. Странный фарс. Беспечная минута. Время – будто петли на воде. Вековечный доктор Даппергутто, Всеволод Эмильевич Эм-де [1] .

1

Мемориальная лоска с профилем В. Э. Мейерхольда сооружена отнюдь не в переулке имени Пантофель (само существование которого проблематично), а на улиц Неждановой (б. Брюсовский пер.). Примечание позднейшего исследователя.

«Вальтер фон дер Фогельвейде…»

Вальтер фон дер Фогельвейде, бренный образ человека, австрияк, всего вернее, из тринадцатого века, певший гимн в честь милой дамы, пахарь стихотворной нивы, сочинявший эпиграммы и слагавший инвективы, — женщин он любил, конечно, искренне и любострастно, удивительно беспечно и пленительно прекрасно. Ну а птички на привале, что на них весьма похожи, хоть не сеяли, не жали, а бывали сыты всё же. Ну а птички на привале, благостны и деловиты, хоть не сеяли, не жали, а бывали всё же сыты. Он лугами и полями шел, вздымая тост заздравный. С птицами и королями он беседовал как равный – австрияк, всего вернее, из тринадцатого века, Вальтер фон дер Фогельвейде, вечный образ человека. Ну а птички на привале, вроде вальтеровой свиты, хоть не сеяли, не жали, а бывали всё же сыты. Ну а птички на привале хоть не лезли вон из кожи, хоть не сеяли, не жали, а бывали сыты всё же. Ну а пташки на привале – Певуны, не паразиты! Хоть не сеяли, не жали, а бывали всё же сыты. А что с голоду не помер Вальтер – было просто чудом, потому что не был Вальтер кесаревым лизоблюдом.

ВЕНГЕРСКАЯ РАПСОДИЯ

I. «В тишине печальных буден…»

В тишине печальных буден, где судьба играет в кости, я хочу оставить людям строки нежности и злости. Не всегда ведь, не всегда ведь попадаешь прямо в точку, – людям я хочу оставить, как Франциск, одни цветочки. Не ищу пустого блеска, обращаясь к яснолицым, – я хочу, как тот Франческо, обратиться к певчим птицам. Проповедовать за дверью некой самой высшей лиги мудрость высшего доверья, как романтики-расстриги. Я хотел бы, небезвестен, причастившись горней тайне, обернуться КНИГОЙ ПЕСЕН в духе истинного Гяйне. Мы о людях скверно судим и о тех, что яснолобы; я хочу оставить людям строки нежности и злобы!

II. «В сугробах, в сугробах, в сугробах…»

В сугробах, в сугробах, в сугробах осталась судьба бытия, – в тех северных снежных утробах тревога и вечность моя. И всё, что мечталось и пелось, и всё, что звенело в былом, отвага, любовь и несмелость, и – в шалую тьму напролом! В таинственном шуме и блеске судьба омрачилась моя, — студеных ночей арабески на стеклах былого литья. Я в темном эфире витаю, дышу неземной тишиной – не таю, не таю, не таю и этой безгласной весной. На этой асфальтовой корке, на этой студеной земле глаза мои мстительно-зорки, как некогда, в дивном тепле. В забытые комнаты эти мы входим с морозной черты, усталые взрослые дети ушедшей во тьму красоты!

III. «Душою старайся постичь…»

Душою старайся постичь всё то, что в судьбе промелькнуло: прислушайся к отзвукам гула, его темноту возвеличь. Как свет, превратившийся в слух, взметнись изобильями блеска, метнись, будто алая феска в оконце ночных повитух. Будь верен весны колыханью, плыви – удивленно-сутул – туда, где возносит Стамбул над синей босфорской лоханью свои минареты. Впервые душою смятенно ответь, что славная вышла мечеть из греческой Айя-Софии! Будь весь как волшебная страсть, старайся в немыслимой смуте, клубясь словно Облако сути, душой к Византии припасть!
Поделиться с друзьями: