Я научила женщин говорить
Шрифт:
<5 августа 1965 г.>
* * *
<Июль 1965 г.>
<…> И не только от несчастной любви (как мы видели выше), но и от литературных неудач и огорчений Гумилев лечился путешествиями. К сожалению, даже такие явные вещи недоступны для наших исследователей. А все-таки, когда пишешь о стихах, следует заниматься и столь элементарным их подтекстом, а не только тупо повторять, что Г<умиле>в – ученик Брюсова и подражатель Леконт де Лиля и Эредиа.
Дело в том, что и поэзия и любовь были для Гумилева всегда трагедией. Оттого и «Волшебная скрипка» перерастает в «Гондлу». Оттого и бесчисленное количество любовных стихов кончается гибелью (почти все «Ром<антические> цветы»), а война была для него эпосом, Гомером, и когда он шел в тюрьму, то взял с собой «Илиаду».
А путешествия были вообще превыше всего и лекарством
<…>
Разумеется, из этих двух страниц, которые я написала сего дня, можно сделать не очень тонкую книжку, но это я предоставляю другим, напр<имер>, авторам диссертаций о Гумилеве, кот<орые> до сих пор пробавляются разговорами об ученичестве у Брюсова и подража<нии> Леконт де Лилю и Эредиа. И где это они видели, чтобы поэт с таким плачевным прошлым стал автором «Памяти», «Шестого чувства» и «Заблудившегося трамвая», тончайшим ценителем стихов («Письма о русской поэзии») и неизменным bestseller’ом, т<о> е<сть> его книги стоят дороже всех остальных книг, их труднее всего достать. И дело вовсе не в том, что он запрещен – мало ли кто запрещен.
По моему глубокому убеждению, Г<умилев> поэт еще не прочитанный и по какому-то странному недоразум<ению> – оставшийся автором «Капитанов» (1909 год), которых он сам, к слову сказать, ненавидел.
«Я – голос ваш, жар вашего дыханья…»
После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей литературной деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. (Я встретила на Невском М. Шагинян. Она сказала: «Вот вы какая важная особа: о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать».)
В 1929 году после «Мы» и «Красного дерева» и я вышла из союза.
«Сборник «Anno Domini MCMXXI» был для нее последним. В течение сорока четырех лет у нее не вышло ни одной книжки. Правда, после войны два раза издавались ее стихи – перепечатанная любовная лирика, разбавленная патриотическими военными стихами и грубыми виршами, славящими приход мирных дней. Последними она надеялась помочь сыну, который все равно просидел в лагерях восемнадцать лет. Эти сборники ни в коем случае нельзя считать авторскими, их составляли чиновники государственного издательства и выпускали в свет, дабы убедить публику, главным образом иностранную, что Ахматова жива, благополучна и лояльна. <…>
Ахматову погребли заживо и бросили два камешка на курган, чтобы не спутать место. Для ее удушения сплотились разные силы, но основная роль принадлежала истории, чья главная черта – пошлость, а главное доверенное лицо – государство. К Anno MCMXXI, т. е. к 1921 году, новорожденное государство успело дотянуться и до Ахматовой, приговорив к расстрелу ее первого мужа, Николая Гумилева (не исключено, что с ведома Ленина). Исходя из первобытного принципа «око за око», власти не вправе были ждать от нее ничего, кроме жажды мести, тем более в связи с общепризнанной автобиографической тенденцией ее стихов.
По-видимому, именно такова была логика государства, приведшая к уничтожению в следующие пятнадцать лет всего ее круга, включая ближайших друзей – поэтов Владимира Нарбута и Осипа Мандельштама. Наконец, арестовали сына, Льва Гумилева, и второго мужа, искусствоведа Николая Пунина, вскоре умершего в заключении. Потом началась война».
«Пива светлого наварено...»
Многим
«Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа девятнадцатого века. Не было бы Ахматовой, не будь Толстого с «Анной Карениной», Тургенева с «Дворянским гнездом», всего Достоевского и отчасти даже Лескова.
Генезис Ахматовой весь лежит в русской прозе, а не поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу.
Вся эта форма, вышедшая из асимметричного параллелизма народной песни и высокого лирического прозаизма Анненского, приспособлена для переноса психологической пыльцы с одного цветка на другой».
«Ахматова и Мандельштам – высокие достижения акмеизма. Как хранители традиций, они, быть может, и будут наставниками новых поэтов, но процесс этот будет совершаться не на виду. Мандельштам, столь уверенно и твердо идущий своим путем, недоступен сейчас гораздо более, чем Маяковский, к которому привыкли, которого начинают ценить в самых широких кругах. Популярность Ахматовой не знаменует собой начала новых больших движений, а свидетельствует о достигнутом ею равновесии, к которому с самого начала стремились акмеисты – равновесии между стихом и словом, между стихией ритма и стихией слова. И независимо от того, какого рода эволюция суждена в дальнейшем Ахматовой, ее поэзия уже ощущается как законченный стиль – как канон, которому можно подражать, но развивать который сейчас невозможно. История имеет свои законы, хотя и держит их в строгой тайне».
«Ахматова явно берет на себя ответственность за эпоху, за память умерших и славу живущих. Кто не склонен благоговеть, тому естественно раздражаться,– это дело исторического вкуса. Ахматова сидит в очень спокойной позе и смотрит на нас прищурившись,– это потому, что наша культура ей не столько непонятна, сколько не нужна. Не стоит спорить о том, нужна ли она нашей культуре, поскольку она является составной ее частью. Она для нас исторический факт, который нельзя аннулировать,– мы же, гуманитарная молодежь 20-х годов, для нее не суть исторический факт, потому что наша история началась тогда, когда ее литературная история, может быть, кончилась. В этом сила людей, сумевших сохранить при себе ореол и характер эпохи».
И говорят – нельзя теснее слиться,Нельзя непоправимее любить...Как хочет тень от тела отделиться,Как хочет плоть с душою разлучиться,Так я хочу теперь – забытой быть.Новогодняя баллада