Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Южная Мангазея
Шрифт:

Этот гул ошеломил Яна изнутри и расслабил. Поэтому один из безнадзорных комков обрёл нежную спину и смог разогнуться в силуэт юницы Черенковой, она мотнула головой и так зыркнула звёздными глазками, что астероидом вышибла из янова янтарного панциря незыблемый бок. Оттуда полетела вереница арабесок, потерявшаяся населять тьму, мельчась и заполняя атомами и звёздами мир. Юница продолжала щербить в Яне чувствительные выемки, облупляя в царском панцире обычную человечью мякоть, незащищённую и от её внутреннего лазутчика, культяпо-совестливого ветерана с бабьим голосом:

«Ты вот считаешь, ты царь, а я так — слизь твоя слёзная! Мазок на взгляде, объемлющем вечную мысль. Да слеза — вещество едкое. Оросит холодную вечность — в ней мигом заязвятся зародыши! Те, что пожиже и побледнее — возгонятся в молочный пар, образующий пространство, которое жадно заглотят те, что поязвительнее. Постепенно доязвят и расщепят в переваривающее время. Или снаружи этим временем переварят, выделив и развесив его липкой паутиной. На паутине радужным кругляшком оседает не только выпаренное пространство, но в удачно сплетённую сеточку вляпается и летучий ангельский зрачок, куда можно впрыснуть слезинку! Физиологическую секрецию душевной горечи. Живо превратит она любую холоднокровную ангелятину в парную. Слегка подсоленную от скорой порчи. Что уж говорить о тебе! Мои взгляды стекают по тебе желудочным соком, несъедобное царское достоинство отскакивает скорлупой, а съедобное — сделай горсть, сразу наполнится с покатых предплечий тем, что я в тебе вижу. Глотни, пока ладонь цела! Не страшно,

что переваривающее время свинцом въестся в потроха! Утянет их в свою проталину в пространстве — прозрачном кристалле зыбких зародышевых связей, слишком слабых, чтобы от ничтожной ранки, собственного случайного сгустка не прослезиться временным потоком — и закривит червяками зародившиеся позвоночники — любые вещи с такой пропиткой крепятся в мире, как снежные бабы. Твоей же ангельской составляющей это не грозит — так и будешь выситься над нами. Тогда и докажешь, что ты — царь янтарный, а я — твоя подданная!»

В это время Ян продолжал терять свой панцирь, обволакиваемый её взорами и отваливающийся полупереваренными кусками. Он ужасался — откуда в ней столько едкости? Зато стал обретать подвижность и как только смог повести торсом в сторону юницы, она вдруг сама расстелилась ему под ноги, видно, в задоре иссякли силы. «Укоренить бы её, чтоб не встала. Пустить корешок, осилить там, где поболее накоплено складочек, корочек, перепоночек, глядишь, избыток сил, надёжно упаковавшись, и полезет во все стороны слепыми, тупыми корешками. А на пустую голову не стоит тратить сил — обратно нагишом, голыми взглядами выскочат и меня же прицельно будут буравить и бесстыдствовать.» Ян шагнул несколько раз, пробуя осилить пепелинки во впадинках под ногами. Пепелинки хрустели пепельными позвоночниками, розовели, вмятый во впадинку ветерок зачерпнул их целый рой, подкинул вслед исчезнувшему соприкосновению. Ринувшись было за Яном, они тут же забыли о боли и о нём, захороводив свои дела. Это очень напоминало дырявое шапито с обуреваемым куполом. Тёмный воздух морщинился трапециями, чумазые прыгуны обламывали чужие плечи, которые, подёргиваясь, сами становились особыми пепелинками. В клоунском теннисе клоуны отражали ревнивые взгляды друг друга, вбивая в них головами-ракетками тяжесть ударов и наливая кровью и резиновым упрямством, пока незаконнорожденный таким образом пупсик, топорща траекторию, с писком не шлёпался им под ноги живой укоризной. Фокусник тряс головой, как погремушкой, так, что она отвалилась и катилась, выпрастывая конечности девицы-ассистентки. Та, сыплясь золой, выхватила у клоунов пищащую укоризну и швырнула в оставшуюся без головы пирамидку чёрной маговой мантии. Пупсик протыкает в чёрной пирамидке яркую дырку и через мгновение вылетает обратно, делая рядом другую дырку и таща за собой тлеющий серпантин мозговых или кишечных шарлатанных извилин. Меж дырок вырастает удивлённый нос, фыркает в сторону Яна и тут распалённые прожилки вытягиваются из всех артистов и собираются в одну искорку. Та медленно гаснет над мёртвоопавшей золой. Над впадинками от других яновых шагов тоже вздымались облачка. В большинстве также был цирк, другие казались самостоятельными существами, успевали начеркать заборности на убирающихся подошвах, сами двигались, оставляли следы, из которых образовались создания помельче и поневзрачнее, быстро падающие в немочь и всё кончалось неподвижной кучкой из обморочно-холодеющей золы. Освобождённое же тепло возносилось к светлым линиям горизонта, тот щурился и собирался во влекущую дымку глаз юницы Черенковой, которая успела подняться и грациозно и выжидательно опиралась на снисходительное наблюдение за Яном. Он отвёл смущённый взор в сторону, тот по дороге спутался с томно-пощипывающей линией черенкового зрения и намиражил каких-то безглазых и беспупых девиц лунного оттенка.

Томное пощипывание, как позывные, почувствовал углубившийся в Яна старый взгляд-ветеран Черенковой, по инвалидности служивший внутренним голосом:

«Пользуйся моим советом», — настырно бубнил голос мягкими культями, — «пока я ещё в тебе и ты сам не разлетелся тёплыми комками. Глотни из горсти!» Ян давно чувствовал тяжесть в руках, будто перетекал в ладони, как циркач, встающий вверх тормашками. Слепил горсть, она действительно быстро и тяжело наполнилась и, когда Ян разжал ладонь, из неё ничего не пролилось, но удержалось в мятой чашечке из выпавшего корочкой осадка.

«Царственный напиток. Хлебни и сразу воцаришься. Смоешь из своего тела всю дольнюю примесь. Останется полнокровный ангельский абрис. А так всю его возвышенную начинку потеряешь. Она тебе однажды даётся, а броуновские элементы растаскивают её постепенно и бегут в низменный мир, чтобы самим там поцарствовать.

А корешок пускать в меня не смей!» — передавала юница Черенкова своим мягким посредником — «в тебе материя скучена, так как мало ангельского тепла, а если соединится твоё тепло с моим, расклокочу твои четыре пуда в такой цирк, где каждая частичка-гимнастка самостоятельно будет носиться по волнам аплодисментов, как щепка в кораблекрушении. Я тебя сейчас одним слёзным временем разъедаю, а во мне столько других соков! И неважно, остались ли они амброзией, или перебродили в вино! У главного московского ангела, единственно имевшего ко мне доступ», какой слог, «всегда кружилась голова, была ли она в ангельском или в аггельском состоянии. Если первое, то во мне время живое! Каждый момент заключает в себе вечность, ты выпадешь из мира галактической кистою, набитой живущими особенные жизни твоими двойниками! Будто в своё время разродился весь окружавший тебя яичник. Ну а если ангел стал тёмным, пережёг внутри себя время, каждый момент стал мёртвым! Перемешаны все органические линии и с тобой будет то же, что станет с земным шаром, если сварить его в своей истории — когда ресничка Нефертити вздрогнет в мезозойской хвощинке! В плёнке рыбьего глаза! А сперма Наполеона попадёт в яйцо динозавра! Станешь бурдюком пантагрюэлевой каши! Придавишь меня…» Так она явила подвох и второго варианта.

«Ладно, пусть твои слёзы одно время наполняют, таким образом ангел размажется по пространству в виде одного мира. Я, пожалуй, освобожусь от тяготящей к этому миру примеси и стану царски независим». — Ян сложил горсть и глотнул, с трудом придавливая нёбом загустевшую ерофейку. Бха. Пошло толчками что-то трудно податливое, из довольно гладкого и упругого выпущены по пищеводу коготки — «не дери до язвы!» — поперхнулся, — «можно в зельц превратиться!» В голове зашумело. Её зрачки сфокусировались, как в лупе. Жар охватил Яна, растопил его органы. В висках бился алхимический приговор: тают кожа-косточки и безгубым ртом выпиваю сладостно собственный раствор — в приворотном зелии топкого зрачка — червячком трепещущим исчезаю я! Нет надежды вынырнуть на поверхность взгляда, впрочем, может выпаду когда-нибудь в осадок столь терпкий что, невольно, там, где падёт слеза, вдруг вспучится в сосочке земного волдыря замертво увядший черешка обломок, забродят в перегное формы куклы новой и забурчит дыханье — втерев ей грязь в зрачки, измучишь вволю… Нет! Не хочу! Согнувшись пополам, Ян вытошнил юной Черенковой в ноги:

«— Нужна ты мне, корешок в тебя пускать!»

Когда в актовом зале со знамёнами и сумрачным, как асфальт, полом затихли мегафонные призывы, француженка из подчердачного домика Элли распустила факультатив поучаствовать в нижнем ликовании, куда со своей обиженной стороны пришла и Черенкова на каблуках-шпильках и с реституированной красной сумочкой. Ян застыл на винтовой лестнице, заалев словно онемелый буй в том яром волнении, что началось, когда она, туго затянув пояс, уподобилась паруснику, вернее холщовому кулю птичьей мумии, почти вырвавшейся из чужого, тугоплавкого взгляда, если бы не когтистая Шпилька, увязшая в воспалённом асфальте, как во взлётной полосе. Прыгучие силуэты на танцполе теряли краски, бледнели, становились зыбким наброском светотеней на её оголенные плечи, локоть, в который вцепился Ян и охнул вместе с сумочкой, резко шлёпнувшей его по спине. Вместе с ерундой оттуда

выпорхнул паспорт. Знакомые буквы с хвостиком, слова на аульном языке мелькнули из-под подхваченной Яном обложки. Ян, раскрыв паспорт, обнял Черенкову обеими руками, — Южная Мангазея, — прочитал он за длинной, как у девы Веласкеса, лебединой шеей. Другая ладонь скользнула пониже черенковского пояса. — Да, так и знал! — он так сильно сжал девушку, что та застонала, притулившись к нему. Хорошо что объявили медленный танец. Ян зажмурил глаза. Вновь в его памяти замерцала ряска в бассейне, что-то скользкое, влажное и жуткое в руках четырёх мушкетёров. Ты тоже из Юмеи? Сдавленный, горячий, драконий ком в горле. Да, и твой папа, кстати, мне направление с производства выписывал. А Азеб? Азеб дочка Робсона. Кругом неслись пёстрые блики, воздух становился ярче, Черенкова отступала, впитывая, как губка, обвивавшие её тени. Косички Черенковой расплелись, она вынуждена таскать путаные волосы, мертвые, как и отблеск, что отходит от каждого, независимо от того, жив ли источник или нет и давно оставлен. Отживший отблеск моего прошлого и есть эта Черенкова, хотя она временами весьма бодро колыхается. Зацепившись одним коленом за железную колонну, поддерживающую светильник, а всем прочим очерчивая размытый яновыми слезами полукруг, свесила вздувшуюся рожицу танцевальная партнерша. Фонарь ясно высвечивал полосу ожога между колен. Перевёрнутые глаза стянули насмешливую гримасу, Черенкова потёрла копной волос по полу, изобразив английское словечко, плюснула лбом о янову ладонь, запечатлев ледяную скорлупку поцелуйчика, сползла по колонне мокрым комом и укуталась мерцавшей позёмкой. Ян, несколько ошарашенная фонарными кульбитами, молчал. Ему захотелось позвонить домой в Юмею, сжать кулак, связь истончить в проводок подлиннее, отодвинуть что-то подальше от себя. А так уезжай не уезжай, никогда ни с чем не расстанешься, ничего не потеряешь. Заброшенное в прощальную даль — шуты и шутихи. Всполохами, шорохами всё целиком в другие вещи уйдёт, в ревнивый налёт на них. Вот и эта девица — окольно обогнавшее меня прошлое! Шутиха гороховая. Ян вгляделся в ворох тающего конфетти в её глазах и подумал, что и он — Ариэль, тембр воздушных веществ! Ян поднял барышню, парочка соскользнула с колонны и вот, наконец, спина Черенковой упёрлась в стену с огненными кирпичами, а в янову, впечатанную в девичий крупик, ладонь впилась жалящая вилка! Раздвоенный копчик! Скажи, ты тоже бессмертной, подземной гусеницей станешь?

МАНГО И КАШТАНЫ

Серые испарения давно переполнили земляные ямы. Текут душистыми туманами по среднерусским лбам и ложбинам, сморщенной замшелой равнине, к Угличу и к Москве, в леса и поля не переползают, стелются лишь подлюдно по большим дорогам да в городах оседают нетревожно — редко где заерошится в туманном смущении прохожий, почувствовав, как сдвинулось вокруг него сумрачное равновесие — наползло тяжёлое марево и проминает, вытесняет обычное светловатое городское дыхание, возмущённо вскипающее в чужеродной среде странными, нервно закрученными струйками. Занервничают, зароятся смутные арабески и в самом прохожем, взметнутся руками, он беспомощно замашет ими в попытке заворожить туман во что-то надёжное, устойчивое, но лишь растолкает собственные очертания и в страхе хватится самого себя, безудержно комкая вязкий туман и постепенно размазываясь по стенам домов. Вскоре на их фоне будет подрагивать лишь бледная каллиграфия кистей в мазках из разбухших в извести ладоней.

Вдруг нестабильные душа и плоть замрут, прошитые стремительной стёжкой ослепительных пяток свежей утренней работницы, Пипы с Кленового, она полунно спешит на Плешку, запахнет разряжающим озоном, туманная хватка ослабнет, высвобождая всех увязших, душа воспрянет плоть затрепещет, через минуту откуда-то из небесной подворотни раздастся стаккато опрокинутых в экстазе ведер и размазавшийся случайный мимоход будет смыт со всех холодных камней, не оставив там после себя даже разбухшего следа, как полагалось бы неудачному эскизу на слишком влажной акварели. Испустив устричный писк, дир-уар, прохожий в сильно размягченном состоянии будет втянут — хыч! — городским стоком на службу сторожа метро. Или отрыгнут — рюрк! — ещё где-нибудь. Но что- то всегда остаётся в подвернувшейся раковинке, влажном устьице. Запищит в голос дальнейших повестей. Писк девственной устрицы улавливала мамка Пипа, как летучая мышь ультразвук. Если он попадёт наверх, в царство канатоходцев, то, новорожденный в несмываемое водой измерение, будет звучать всё громче, в образовавшейся промоине солнечный луч, проясняя головку, мягко ускользнёт из судорожного сжатия, младенец, усыновлённый тенью царства грозного, с посохом молний, глотнёт серого дождевого воздуха и замолчит, снова загремят вёдра и упомянутая лунная работница пророкочет на жаркие упрёки, что намаялась. Холодным платьем промокаю, вяжу городской туман, серый остаток пасхальных, сорока сороков красок Москвы не отмыть! Здесь и цвета и времена обесцветились, испитые царством червей, расползшимся лжерюриковым тщанием! Оно сжимается в мягкую и блудную прослойку, вроде червячных рессор московских одиночеств. Что раздвигают дыры, нарушая органическое строение Земли, и прокусывают спящим людям кожу — откладывают личинки, постепенно переедающие изнутри, пока в глубине зрачков не забелеет личиночная масса, лопнет пересохшая кожа и бесформенные людоуды переползут под диван.

Поэтому мамка Пипа, чёрная моль, летучая мышь, с помощью подначальных девиц с Кленового и высматривала детдомовок, особых, в которых ей слышался девственный, устричный писк. Она покупала их у безносого Сёги в его вагонном притоне на запасных путях товарной станции и перепродавала в полубессознательном, от клея БФ, состоянии очкастому портье в гостинице Ленинградская. Дурман, впрочем, был нужен не только для облегчения передачи послушного, безвольного товара. Пипа всегда лезла за уши разваренных, томных девочек. У тех надышавшихся, у кого там проступала покрасневшая жаберная складка, был рудимент и внизу позвоночника. Это случалось редко и стоило дорого. Портье отвозил таких, с раздвоенным копчиком, на самый верх гостиницы, и они никогда не возвращались.

Но ту, с косичками, попавшуюся ей на перроне в сопровождении загорелой чернушки с южного поезда, перехватил лысоватый потный тип в потёртом костюме. Держась поодаль, Пипа проследовала за ними до стеклянных дверей привокзального ресторана, откуда следила как козёл заказывал косичкам сок манго в банке. Затем он достал из кармана пиджака мятый кулёк. Устрица с косичками высыпала на ладонь пару каштанинок, редкость для Москвы. Со времён летних, пионеркой, турпоездок Пипа знала, что так можно ненароком целый южный город с собою захватить, впавший в детство. Смялись скалы-здания, понежнели, завязью слиплись, а время корочкой застарело. Но когда припечёт, расправятся скалы и город, источатся ароматом сквозь трещинку. Каштановое узнавание. А вернёшься откуда уехал — без этой ароматной архитектуры незнакомое голое нагромождение найдёшь и речка не горным потоком, а лимфой будет сочиться, до тех пор, пока кто-то элегантно не чмокнет тебя в перчатку липкой почкой, оказавшись знакомой скамейкой в чеховском саду, и когда будешь вкушать терпкую липучку, полопаются и соседние, клейкой чехардой успевая удержать летучие кусочки растерянных фасадов, подмигивающих, чтобы поддержать знакомство. А если некого чмокнуть, древесный пыл порастёт вот такими самопоцелуйными катышами. Пипа вздохнула. Над девчонкой с косицами в воздухе едва держалась ароматными линиями пастельная архитектура, сокрушаясь вокзальным сквозняком, а незнакомый вкус и вовсе лишил её сооружения малейшей опоры, которая двумя чешуйками обвалилась на девичьи колени. Пипа поскучнела. Иногда самые достоверные чувства приводят к руинам. Зато игра чувствами руины прекрасно консервирует. Тут её взгляд пересёкся со внимательным взглядом чернушки, та сделала Пипе знак. Через несколько минут Азеб встретилась с мамкой в пахнущей хлоркой туалетной комнате. — Я о тебе от Робсона знаю, — сказала эфиопка. — Целка эта интернатская, Амазонетта, уже третий день как осоловела, сразу как мы в поезде поехали, надо торопиться. Да ещё у нас и деньги кончились. У тебя есть клофелин? Пипа кивнула. — Когда они одуреют, болвана я в зал ожидания оттащу, а ты Амазонетту в Ленинградскую доставишь.

Поделиться с друзьями: