Южная Мангазея
Шрифт:
Пирсинг.
Я решила проткнуть себе сосок и носить там булавку.
В Древней Греции, кажется, жила какая-то гречанка, у которой всё было настолько идеально, что, чтобы не гневить богов, она решила утопить в море золотой перстень.
Вот поэтому.
Приворот.
Хотя я говорила, что ни одно существо мужского пола не устоит перед моей красотой, есть все-таки одно исключение. Обычно я проверяю это так — прошу завязать мне якобы слабые шнурки на ботиках. И любой — стар и млад, в джинсах или в костюме, гнется и завязывает! Но есть один, который меня обломал! Несколько недель тому на одной вечеринке, появился один адонис, этот Ян, уж я и хохотала, и локти задирала, а как-то не вскинулся он, как это бывает обычно, как был сумрачным, так и остался. И через неделю встретила Яна у института и попробовала свой коронный номер — выставила ножку и попросила завязать мне шнурки. Отказался, наглец! Предложил мне самой это сделать! Негодяй! Долго я кипятилась и честно признаться, до сих пор подкипятываю, едва вспомню этот случай. И вот вчера, гуляя в Коломенском и почувствовав приступ этого кипячения, я решила сделать одну вещь. А именно приворот! Процедуру я знаю опять же из викчевского фильма, испаноязычного, вместе с эфиопкой смотрели. Я купила в ближайшем открытом храме четыре большие церковные свечи, и в общежитии, ближе к полуночи, когда эфиопка дома не ночевала, я заперлась в комнате, зажгла их на тумбочке, поставив её под зеркало, разделась догола и встала спиной к своему отражению. Мне нужно было, когда будильник, заменяющий бой настенных
Я поплелась в магазин — и там у меня увели кошелёк! Вернее, кошелёк подбросили под прилавок, но оттуда выгребли все деньги, оставили только полтинник на мороженое и метро. Это чтобы я в милицию не пошла заявлять. Ну я и не пошла.
Но как же я влюбилась! Всмятку. Все мои благие семнаристы побоку. Буду ездить на чёрной машине. Сын министра.
Этот гад не пришёл.
Какая же я глупая! Как могла поверить? Через полчаса как я, с сумочкой этой дурацкой, пошла, сжимая колени, отдаваться к нему в комнату, явилась Азеб (она, конечно, никуда не поехала) и сказала что принц прекрасный спрыгнул во двор. Её сопровождали щербатые, как их этот гад, Ян любимый, называет: её епископ, трёхногий кавказец, и блуждающий — самодеятельный поэт Пророченко. Трёхногий притащил мешок с коллекцией всяких цепей, замков, наручников и проч., что он собрал со времён своей службы в гиндукушском спецназе, чтобы на гражданке заняться гудиниевскими опытами, а блуждающий — жбан буряковского самогона, самодельного плодовоягодного вина. Я потрогала железяки и мы сели пить чай. Азеб стала говорить, что мне надо дружить с трёхногим не только из высших соображений, но и потому что он тоже занимается боевыми искусствами (я хожу в клуб на Люсиновской). На самом деле она, как всегда, хотела меня ущучить этим волосатым реальным амбалом, на фоне которого мои боевые искусства — пшик. Она старше меня (немного) и давно мне завидует, моей исключительной красоте, чистоте и спортформам. К сожалению, я совсем, как и моя мать, которая писала в пьяном виде посреди машин на Петровском бульваре, не переношу алкоголь. То есть у меня совсем сносит крышу. А это плодовоягодное вино оказалось хитрым — сладеньким, но очень крепким. Я стала подначивать Азеб что этот епископ влюблён в высшее в ней, поэтому разрушает низ, она скорее всего не целибатничает, а сожительствует с этим трёхногим епископом. А на все замечания, что Черенкова принцесса — кисельное тесто, говорила что да, по сравнению с ней, эфиопкой чернопопой, я настоящая принцесса (эфиопы "опалены", потому что посещаемы богами! — кричала Азеб), и чистая девушка, а не кавказская подстилка, и это она кисельная, а я спортивная, и если захочу, то вырублю амбала с его десантными татуировками с полприема. Сказала им афоризм — "южный медовый месяц — она надута его спермой, как бурдюк". И надо бы мне заметить, как он тоже пьёт буряковку, дергается и багровеет. Куда там! Окосела в дупель! Сказала, что и он надут, как резервуар с триппером. А что же блуждающий пиит? Его это забавляло, он только посмеивался моему очередному заявлению что он ничтожество и дрянной поэтишка. И когда я в очередной раз стала показывать свою элегантную ловкость — пить, губами беря за краешек рюмки, схватившись ладонями за спиной за перекладины спинки стула, эта подлая Азеб подкралась сзади, ловко прищелкнула к ним мои запястья теми спецназовскими наручниками, схватила меня за волосы и плеснула в лицо плодовоягодным вином! Тут пиит все-таки вскочил, кавказский амбалище тоже, двинул его кулачищем в фейс, так что он отлетел во встроенный шкаф, оттащил меня вместе со стулом к окну и, несмотря на все мои отбрыкивания и боевые искусства, с помощью Азеб перестегнул меня к батарее! Азеб словно ополоумела, исцарапала мне лицо и визжала, что он должен то-то и то-то со мной сделать, что я его опустила, и что если он этого не сделает, то он тряпка. Я абсолютно отрезвела, меня охватил жуткий страх, я стала их умолять, рыдать, говорить, что я девушка, нетронутая, и получила такой профессиональный удар под дых, что напрочь потеряла дар речи. И тут, славабогу, в комнату вбежала запиханная сестра амбала, которую привел из соседней общежитской комнаты дрожащий пиит, и стала толкать ладонями своего братца прочь от меня. Он же продолжал багроветь и ругаться. Тут она сдернула с яновой кровати клетчатый плед, набросила его на меня и приказала сесть и снять исподнее, я была в ступоре, она дала мне пощечину и, прикрываясь пледом, сама стянула с меня мокрые трусы. Я была деловитым образом проверена! Спросила меня, почему я там стриженая — я соврала, что была в гинекологической клинике, нахмурилась, бросила мне что стянула, подошла к брату, что-то ему сказала, он буркнул в ответ, она снова прикрикнула на него, взяла за руку и увела. Так я была спасена, божемой, девственность моя меня спасла, и пиит, надо отдать ему должное, меня спас, а ведь могла бы быть в Склифе с разорванной прямой кишкой, как об этом мечталось дряни Азеб.
***
У каждого мужчины есть пуповина к сказочной стране с изумрудными цветочками и волшебницами, где остался жить его сиамский близнец Железный Дровосек в маслёнке-невидимке. Масла временами не хватает на окончательный орган. Тот едко, как золотой ключ, лезет в наш ржавеющий мир.
У женщины же в той стране есть сиамка Герда. У неё заплечная сума, где — каменный хлеб и железные башмаки. В здешней мужской оптике — дамская сумочка.
Черенкова забыла свою стильную, модную сумочку в яновой комнате. Ей не хватало воздуха. Зарёванная, она вылезла на покрытую толем крышу шестнадцатиэтажки. Черенкова частенько поднималась сюда пореветь (замочная скоба на чердачном люке была содрана), но никогда ещё в таком состоянии. У неё кружилась голова. В Москве установилась обычная, пунктирная смесь времён года, день — лето, неделя — осень, неделя — зима, и т. д. На крыше не было холодно, наоборот, пошёл тёплый дождь и Черенковой стало полегче, как после душа. Побагровевший спутник над палым на город туманом. Она приспустила с плеч халатик. Изошла замужем. От смешения слёз и дождя у неё проснулись древние жабры, которые вновь ловко процеживали минувший поэтический вечер, нагнетаемый солёными лопатками, мерцавшими под луной, нет, под красноватым юпитером, и поэтому Черенкова, закрыв глаза, могла бесконечно длить тот единственный поцелуй в краешек губ, от которого теперь шла лунная дорожка, размытый серебристый путь красноватой пробы, свиваясь клочьями, клубами Ариадны, которые затерянному в тумане, очумелому Яну распутывать и распутывать.
Она легла навзничь на тёплый толь. Черенкова ясно видела раскинувшуюся над городом, ведущую к звёздам Кремля и гербам сталиноэтажек, золотую сеть царства канатоходцев и элегантных канатоходок, откуда к ней спускалась спасительная паутинная ниточка.
ЗА ПРЕДЕЛАМИ МОЗГА
Радикулит декана Виктора Иваныча
не был таким уж застарелым. Временами ему казалось, что совсем недавно, когда в очередном болотце васнецовского городка его встретили взгляды той провинциалки, подобные Иванушкиным копытцам, глаза стройного, шевелюрного Викча стали как кони, запряжённые Фаэтоном, ещё удерживающим в себе; ходящие ходуном, сверкающие калейдоскопины того волчьего состава, который она кое-как, уши-нос побоку, в особых искривлениях местной капканьей топографии — между портьерами пыльно; о спектакля, в учительской после последнего звонка, за экспонатами в краеведческом сне — всею мочью оцарапанных локтей, колен и бёдер вжимала в себя, в изложницу той, ещё человечьей, формы, которую Викч с трудом сохранял на обычных обывательских перекрёстках, дребезжа словно шарабан с цементной или сахарной пылью до первой светофорной искры, что зевесовым перуном взметнёт астероидный фейерверк жгучими волчцами и терниями неурочным лбам на спальной остановке. Сколько лет тому назад это было? Десять, пятнадцать? С тех пор Викч заматерел, стал выездным и лишь изредка, когда приносил купленное в "Берёзке" для фарцовки знакомому сифонному проводнику, устроившему левую ночлежку в вагоне на задних путях, косил глазками на изредка попадавшихся на перроне прыщавых, с бойким прищуром, молодух в детдомововских робах. Это, наконец, заметил Сёга с ввалившимся носом и предложил Викчу скважину во внутривагонной стенке, в которую тот, скрючившись на второй полке, часами смотрел в соседнее купе как голодные детдомовки за капроновые чулки и батоны колбасы ублажали приезжих. Отсюда и радикулит. Он, впрочем, не помешал Викчу однажды, подбоченившись, пригласить встреченную на перроне прищуроглазую, с косичками, в привокзальный ресторан. Та, вскинув брови, оценила Викча, затем, переглянувшись с какой-то сразу подоспевшей, исчерна-загоревшей, видимо с азиатского поезда, согласилась, но вдвоём с подружкой. Очнулся Викч на задней скамейке в сильно заплёванном зале ожидания, скопище немытых бомжей, от амбре застарелого пота.Кроме него на скамейке было только его одиночество, О-Хохо, держась за окурок, пылкий сосок брокенской нелегалки, в прочем невидимой. Накося выкуси из утюга, горы Брокен, куда откладывает асбестовые яйца натруженная Ева.
— Ну почему здесь никогда форточки не открывают! — Викч схватился за голову. — О-Хохо! Посмотри на себя — непричёсано, неприглядно-неприбрано, какая-то облезлая волчья шкура!
Облезлая волчья шкура глянула с вызовом, плюнула на брокенский пыл и, бросив синюю летучую беломорку Викчу под ноги, стала, бледнея, лысея и съёживаясь, сползать под скамью. В загнанное состояние. Ни рожи ни кожи. Стыдно и неудобно. Краснея, припухла пушком, умещая под ним мурашки. И растопырила более образный зигзаг. Зиц-конечность девицы. Волнуя голеностопным суставом, ёрзнула пальчиками-стрелками по занозистому краю.
Затем, помахав ступнёй, как ладошкой, стукнулась коленкой о деревяшку и увильнула от викчева щипка восвояси под скамью.
— Нет чтобы такие фокусы дома в кровати проделать! — задосадовал Викч, — ведь ночью только и забава — филином ухать! Мордаста из углов показывать! Будто я днём их не видел.
— А кто вчера ночью чуть не затискал до синяков, — о-Хохо вспомнилось то что в один момент в отместку почти обернулось шимпанзе, да пожалело болящее сердце!
Викч вздрогнул, представив себя в мохнатых объятиях, и решил не обострять отношений. Он ощупал свои карманы. Слава Богу, клофелинщицы, как то было принято, оставили ему последний рубль в штанах, «Хочешь-шь ли коф-фе, друг мой?» — завозился в кислой луже язык, стараясь вытолкнуть наружу основательно прикушенную улыбку. Вытолкнулся кругловатый воздушный поцелуй с радужными язвочками. Губное произведение, пощипывая и побрызгивая, неудачным мыльным пузырём быстро полетело под скамью, откуда несколько раз донёсся шмякающий поверх мышиного писка звук и полураздавленный ответ был выброшен Викчу прямо в пятку, промочил чулочную ткань насквозь и, прошипев: «Давай», вдруг съёжился и испустил дух, который жутко больно въелся в викчеву кожу.
Викч дёрнулся, отшвырнул неприятный ответ обратно под скамью. Если не хочет вылезти и помочь, могло бы, по крайней мере, ответить повежливее — подумал он и осведомился: — Тебе какой — чёрный или со сливками?
— Баночный!
Этим подразумевался продававшийся в то время в Москве в банках с жёлтой наклейкой «Кофе сгущённый со сливками» серо-бурый консерв, состоящий из жареного молока и толчёного кирпича, разбавленный 1:2 водкой. Рубля должно было хватить.
На вопрос, будут ли они поглощать это в на скамье или в буфете, о-Хохо ответило, что расслабилось от расстройства и что если ему, наконец, хотят сделать что-нибудь приятное, то его надо не беспокоить и принести кофе прямо на место, под скамью.
Викч, сосредоточенно фиксируясь в сильно заплёванном и скользком окружении, посетил станционный буфет, благо тот был неподалеку, в вонючем закуте. Но как только, вернувшись, скрипя сердцем и другими содрогающими, декан стал, приноравливаясь, сгибаться, лопнула тетива пережжённого у пятки нерва, торс завибрировал, нагреваясь, как древко оборванного лука, и ладонь горячей плиткой так нагрела кружку кофе, что бурда свернулась и загустела и поэтому почти не расплескалась во время путешествия под скамью. Это было довольно трудно, так как неделями и месяцами не убиравшаяся пыль свалялась в настоящие заросли и лианы! Приходилось проявлять такие ухищрения, чокаясь коленными чашечками с кружкой, будто тело бугрилось вокруг позвоночника тоненькой узловатой кожицей, где не было разницы между лобными долями, позвонками и прочими выступами и конечностями, равным пыльным образом цеплявшимися за ветошные и волосяные ветви. Вдруг, когда змей Викч, свесившись с очередного ошметья, вновь схватился за какой-то волосяной клок, раздался чей-то крик и он с удивлением обнаружил у корней волос запыленное личико. Клофелинщица!
Несколько мгновений они завороженно разглядывали друг друга, затем личико зарумянилось, скривилось и потянуло захваченные Викчем принадлежности. Но он нечленораздельно замычал и не преминул ещё крепче сжать кулак.
— Вот ты где! — плотоядно завздыхал, запредвкушал Викч над личиком. С коего спала кровь к прочим частям, закрасневшимся среди зарослей:
— За кого вы меня принимаете!
— За кого, знаем за кого! Ведь той, настоящей клофелинщицы давно и след простыл.
— За своё собственное о-Хо-хо! — заскандировал Викч и, притянув пленницу к себе, попытался погладить её по спине, но лишь простучал кружкой по хребту, открытому платьем.
Из кружки что-то шмякнулось за нежный шиворот. И тогда, видно, пугливая кровь пала так низко, что её хозяйке, как утяжелённому поплавку, пришлось присесть от страха:
— Что-вы, что-вы, я сама по себе, — запричитала она и, неловко ломая руки, умоляюще взглянула на Викча.
Тут у него что-то ёкнуло под сердцем. Уж взор-то своего о-Хохо он знал, этот же был чужой, с зеленоватым отливом и спиралью галатики.
— А что ты делаешь под моей скамьёй? — уже менее уверенно вопросил Викч.
— Копошусь в пыли. — Зеленоватые глаза чуть фосфоресцировали в темноте. — Участницей пылеантологической экспедиции. Бури истории формируют таки-е сталактиты и сталагмиты — тянула она гласные, имея в виду здешнюю пыль, свалявшуюся до окаменелости: — Вот, взгляните на образчики с вкраплениями лагерной пыли. Если я дёрну посильнее, вы свалитесь на эти коралловидные затверделости и тогда убедитесь, сколь увлекательна история пыли этого вокзала.
— Это не нужно, верю, верю. — Викч выпустил прядь клофелинщицы, набычился и покрепче схватился за свою прогнувшуюся ветвь. Зная трухлявость Москвы, он допускал, что эта экспедиция попала сюда, не заметив преград. Кучи городских домов постатейно пересыпались в промежуточный мусор. Москва стала пористой, как старая пемза. Дым из бубличной, стоявшей во дворе институтского общежития, выходил не столь через ветхости трубы, сколь через поры близлежащих подвалов, пропитав и недра его деканского кабинета, так что все викчевы бумаги в институте пахли золой. Викч стреножил чересчур набычившийся дух, подняв облачко пыли, и закачался на сакраментальном поросте, стараясь свеситься поприятнее: