Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Южная Мангазея
Шрифт:

Условным стуком Ян постучал сам себе в собственное окно. Эвридика, спустив гольфы ниже колен, села на занозистый верстак на кухне и, доедая "Алёнку", уже отведанную яловыми мышами, сказала, благоухая шанелью, что едет в Питер писать диссертацию о рабфаковках и уже вжилась в судьбу приехавших из провинции лимитчиц, и что у неё будет своя комната в общежитии бывшего рабфака.

— С наглядной агитацией на стенах!

И посыпались звёзды, напоминая, что не только на Земле бывает поздняя осень, когда не за что зацепиться дождю со снегом на стрекозиных окнах Красной стрелы с вечерним пассажиром, не поехавшим, а именно что — до-ре-ми-фа — и дальше, в фиолетовую белизну — ухнувшим в эту поездку, словно в запах жасмина в омутах лимитной парфюмерщицы, подобный чёрному свету, не могущему отлететь от тяжёлой звезды — упоительной центрифуги, взбалтывавшей его как желток, вытягивая желатиновые кости в усталую поездную змею, по чьей брони и норовили лягнуть аничковы и растреллиевые кони, пока фабричная ударница, не вкусившая ещё, как Ньютон, яблочка, выбрасывала из своих рабфаковски рукавов шахерезадовы ландшафты и изолинии предстоящего медового месяца под фанерным Лермонтовым или Грибоедовым вспухавшим благоуханным саркофагом тараканьей Персии,

причинного места их мушиной любви, обхарканной нетерпеливыми шаферами.

За день до отъезда Эвридики из Питера они впервые поехали за город, в фонтанный плезир, где гейзеры шутих, временами вырывались из-под земли вместе с костьми строителей этого увеселительного места. Вот что значит петровская поджарость для Московии — взопрело петровское болото в натянутых изолиниях и карликовых границах просвещённых европейских дворов! В павильоне соки-воды испуганная Эвридика расплескала свой напиток, когда Ян неудачно пошутил про трупную сладость. И уже на станции к ним (опять!) подошёл околоточный сексот с носом амфибии, возжелавший проверить, есть ли у иностранноговорящих виза для выезда за черту города. И Яну вновь повезло, что амфибия, зачарованная заграничной целлюлозой, выпиравшей из лягушачьей кожи эвридидикиного паспорта, забыла потребовать предъявления его личности. — Всё же тебе лучше преночевать сегодня в другом месте. — И Ян переночевал у одноразовой бабки, сдававшей перегарную комнату в калечной коммуналке на привокзальной площади, а наутро он почти проспал проводы. От прибывавших — отбывавших поездов дома вокруг осыпали штукатурку, потрескивали и стрекотали. Осыпались бы и кирпичи, если бы не питерское население, легшее костьми в фундаменты опустелых домов. Болотный желатин амортизировал, истончался, превращаясь в плёнку, просвечиваемую подземной магмой, проецирующей багровое кино на низкое петербуржское небо. Конторский стрекот увеличивался: тра-та-та… Икса, секретарша багрового ангела была где-то неподалёку, на Литейном, работницей Большого дома. Она бессознательно тянулась к влюблённому в неё, застылому на столпе, александрийскому ангелу гулко пронизывающими вес препятствия пальцами, пользуясь тем, что жители ушли и увели своих мертвецов, богатых задним умом, как отводить незваных гостей глухими прихожими, задними дворами, задними числами и прочими непротокольными ходами. Ныне препятствия эти ветшали и усердно выгребались большедомными пальцами, жадными черпнуть горячие следы уходящих отсюда воспоминаний, непротокольными ходами открыть секретарше пределы человеческих отношений, тёмный лик пылкого небожителя, запечатлённый в питерцах и их обиталищах неземной страстью к Большому дому. Вдруг и Яна потянуло бочком на Литейный и ему показалось, что Икса смогла посмотреть сквозь окна своей конторы, Большого серого дома на Питер, на лицо вознесённого александрийца, тупо втягивала в себя понурые последки его воспоминаний о ней, которыми застывший ангел когда-то населил весь город. Город будто оседал на неживых оконных глазницах. За окнами исчезали остатки населения. Оттуда даже взгляд не возвращался, никакого отражения на стёклах. Чем ближе подходишь к Большому серому дому, тем больше вытягивает из тебя, не отпускает твоё жизненное излучение. Всё тепло туда уходит. Остался бы ледышкой и Ян, но его сторона, обращённая к Пулково, раскалилась, и, с отмороженным боком, принимая свет от одной Эвридики и опоражниваемый другой, он, как ракета, помчался в аэропорт, иногда выдёргивая из земли наверх присосавшихся к нему упырей.

В Пулково — двадцать км от Питера — растянулись все нервные жилы и Ян почувствовал полный вес города на костях, неподьёмность всех своих мертвецов.

Глядя на мерцающие искусственным светом аэропортовые сходы, скошенные пропорции местной архитектуры, Ян подумал, что бывают такие формы вещей, которые наиболее зримо облепляют потусторонний мир. Он застал Эвридику уже за глухой таможенной оградой. Воздушные пути ее коленей повышали и разрежали давление, воздействуя, как помпа, на сердца пограничников, спрятанных в контролерских тумбах. Даже очочными бликами не отразиться. Она сама источник, девушка-джерело. Попытался хотя бы вздохами многопудовыми осесть на её щеках, лбу. Изошёл весь густым паром. Но она вытерла поволоку платком. Близоруко повела глазами. И поскакала мартышечным эхом заканчивать посадку под низкими аэропортовыми сводами, бесстыдно украв, банан, душу Яна у её дальнего родственника — джинн, невостребованно клубившегося над худыми яновыми сапогами- бурлаками, земными пьяницами.

По питерским улицам — морщинам бывшего небожителя. Последняя янова солёная капля скатилась к вокзалу. В Москву, в Москву, где ждал её жертвенный фиал, вновь неоперенная девица.

***

Юпитерианская зима оборвала, точно струны, все железные дороги, свернувшиеся ртутной розой метро им. Кагановича, к ночи замиравшей, подобно дирижерскому бутону в антракте, пока хрустальное позванивание оцепеневших ярусов достигало города-галерки, отхлопавшего кленовые ладоши и одеревеневшего, словно притон опиоманов, что вслушиваются в зыблющееся в недрах лето.

Фарфоровый поезд. Все его краски и связи с миром изошли, как щетина. Истрескался, но связан, склеен каким-то смысловым контуром, похожим на корову, это, наверно, контур его ангела- хранителя. Еле виден, как стёртая картина, вот-вот совсем сотрётся, но — сохраняется, как в пенале, в ватно-искусственном, мягком свете. Вектор этого света — не в наш мир, поэтому не ранит.

Черенкова возвращалась домой под утро. На первую зарплату — Викч взял в лаборантки — она купила органно — фортепианный абонемент. На концерте Черенкова думала, что если опрокинуть органистку на спину, то окажется, что у неё не четыре конечности, а шесть, которые крутят — бах-бах! — даже не глобус, а огромный, с тёмными буклями гусеничный кокон, и что вот- вот сама исполнительница изойдёт дёргаными чёрточками, паучьим почерком собора. То ли дело пианистка, блистающая руками и ногами, у неё давно уже вырос обезьяний хвост, удобно обвивший толстую талию. Которым она перелистывает партитуру, когда никто не видит.

После музыкальных инъекций Черенкова так светилась, что какой-то грузин в кепке-аэродроме бесплатно подвёз её к церковной квартире у пресненского пруда.

Пруд был словно оборотное зеркало, на чью вспученную амальгаму карпы-спириты вызвали строптивого конкобежца, запорхавшего вдоль береговой небесной створки,

наблюдая как в очередном кусте древесного инея многоэтажно прохудившийся сумрак вылуплял еловые шары, каждый из которых был голографичным глазом трёх парок, переходящим, как и гаммельнская флейта, панический орган инкубов.

Катакомбникам Черенкова принесла довольно бласфемическую видеокассету, взятую ею у Викча. Ибо лаборантская работа Черенковой в основном состояла в просмотре в подсобке картин, которые Викч покупал в Берёзке или привозил после своих выездных симпозиумов. Лаборантка представляла как перенесётся в одно из несметных окон в далёких забытых домах, запечатлённых в этих случайных фильмах. Кто ещё, кроме неё, в бесконечном безучастном мире поглядит на причудливую трещинку в кирпиче, который давно рассыпался без следа, заметит движение ветки сорок лет назад, столь же важное, как движение чьей-то души, облетевший поцелуй, прикосновение рук, давно умерших. Викч сидел сзади, вспоминал загранпоездку и то что любая немка прозрачна вся, насквозь, вплоть до хрустального копчика, в котором растёт японская орхидея. В голову же любой русской барышни будто дракон яйцо отложил — задний ум. Между тесёмками лаборантского халатика сопереживавшей Черенковой виднелись змеиные позвонки, елозили по деревянному сиденью, впивались в табуреточный самогон. Спереди они стимулируются натуральными опиатами, думал Викч, сзади — натуральными алкоголями. Девичья спина изогнулась голой пружиной. Так, что отлетел позвоночник. Позвоночник женщины — пропеллер. Вздымает её когтистой кошкой за шкирку. Укладывайся — поменяв полярность. Меняет местами фригидность и поэтичность.

Собственно говоря, Викч, несмотря на вегетативную девиацию первого впечатления, сразу признал в Черенковой вокзальную клофелинщицу, встреченную им на вокзале. Сомнений быть не могло, ведь с ней была чернушка, также поступившая к нему на факультет.

Когда Викч в первый раз вызвал Амазонетту в деканат и внимательно на неё посмотрел, у неё загорелись виски. Она ужасно испугалась отчисления, что Викч ей подложит свинью, ей придется возвращаться в Юмею к пьяной матери-писательнице, сдавшей её в интернат. А все эта Азеб, ещё когда подъезжали к Москве предложившая раскрутить на вокзале богатенького буратину, чтобы купить новые колготы и лифчик вместо интернатского, замызганной! Деньги — пощечины Бога человеку! И сейчас этот боров спросит, когда должок отдавать думаешь, за что деньги брала?

Викч же смотрел, как меняется лицо этой провинциалки, как она экзамены только сдала, отличница небось интернатская, заплатанная, в моих руках, вылетит только так. А может положить мне мою шею на рельс там, за шашлычной, или всё-таки жениться на такой, пищит наверно, как цыпленок, или как кошка. Я очень не прочь, чтобы половина моей девушки была сменная. Регулярно: наполовину львица, трепетная лань, ящерица… Причём всё равно — передняя или задняя половина.

***

Дочь распутницы.

Уже два года я постоянно ненавижу свою мать (а люблю лишь иногда, только биологически). Назову её Магдалина, она распутница. Я нашла множество её дневников, которые она думает что прячет за книгами в своем старомодном книжном шкафу с ключиком. Магдалина вообще-то тоже писательница, копит материалы. С шестнадцати лет она — такая же, как и я, красавица! — позорная соска. Делала все ужасные вещи. А каково было мне узнать, что "бабушка скрипела ржавым чайником" на кухне в такт тому как Магдалина отдавалась своему первому Роману! Причем имел он её в попу! После этого у меня был только такой выбор — или стать ещё более позорной соской, чем она, или как можно дольше оставаться девственницей и презирать мужичьё. Дневники пестрят описаниями того, как постоянно, везде — скажем на переделкинской даче весьма известного писателя, у которого она училась в литинституте, и куда она регулярно ездила с каким-нибудь сокурсником, её всегда имели! На столе, на скамейке и т. д. На диване в актовом зале ВЛК, в густой аудитории стоя у стенки, в лесу на подосиновиках, в малеевском поле на карачках, глядя как поэтесса Ахбожемоина бухает с местной алкашней, в занозливой беседке, в театре Пушкина между двумя портьерами, в Чертановском груду с пиявками. Там же, в Чертаново, она любила пульсировать с заспинным однокурсником, свесив голову с крыши какой-нибудь спальной многоэтажки. Думаю поэтому она потащила моего отца зачинать меня на крапивенский чердак к тараканам. Почему она выбрала его? Потому что он был гэдээровец с русским языком. Когда он приезжал к ней женихаться в Юмею, встречала и провожала она ого с носильщиком-фотографом, и с ним же поливала меня спермой, когда я уже была в её матке. Это, наверно, будет преследовать меня всю жизнь. Я родилась в Москве и интересно, что в день моего рождения они ходили в музей Пушкина, где находился Пергамский алтарь — сейчас копия — "престол сатаны" из апокалипсиса и там же у моей матери отошли воды. Я чуть было не родилась в Пергаме! Задрожали, отцы-пустынники, мои катакомбники? После этого, правда, меня носили в рюкзаке в белую церквушку у консерватории. Венчались мои родители через два месяца после моего рождения в храме ли Успенском вражке, и ещё через два месяца после этого моя мать бросила моего отца и вернулась в Юмею, где, когда не стало бабушки, сдала меня в интернат. Ей хотелось быть королевой, пусть хоть на районе, а не быть серой мышью в Москве или тем более в Гэдээре. Отец снова приезжал в Юмею, бегал за ней, и даже плюхнулся перед ней на колени в подземном переходе у центрального гастронома — средь честнаго народу. Она же сдала папу милиции! Его раскорячили у патрульной машины, а ее потащили в салон — на субботник в отделение, кричал он ей. Насилу опомнилась.

***

На следующий день перед обедом в деканский кабинет заходил серый человечек? Секретарша, когтившая наглядную агитацию к Новом году, ретировалась в предбанник. Когда Черенкова принесла Викчу в столовских судках солянку и прогорклые пончики, она увидела за столом багровый ком с циклопьим глазом.

Если ещё раз пойдёшь в этот катакомбный гадюшник, будешь отчислена в юмейскую степь с волчьим билетом! На стройки коммунизма!

Черенкова увидела, как со стоявшей в углу деканского кабинета искусственной ёлки упала тончайшая немецкая игрушка и, ещё не коснувшись пола, рассыпалась от страха — в легчайший снежок. А её любимый, русской фабрикации, набитый серебряным "дождём" ёлочный шар из толстого, как у медицинской банки, стекла, не разбился, а отскочил от паркета, как мяч. "Как спасаться?' — подумала Черенкова. "Неужели к интернатскому способу прибегать?'

Поделиться с друзьями: