Записки оперного певца
Шрифт:
<Стр. 65>
Примечателен и один технический момент. У Секар-Рожанского была несколько необычная атака верхних нот. Трудно это описать, но попробую.
Независимо от характера движения вокальной линии вверх, то есть при преодолении большого интервала или, наоборот, при постепенном восхождении к верхам, он каждую высокую ноту, начиная с соль-диез, «выталкивал» отдельно от предшествующей ноты, не делая последнюю трамплином. Прием этот как-будто и физиологически и к тетически не соответствует общепринятым нормам, но это нарушение нормы длилось ничтожную долю секунды и тут же всеми, кроме придирчивых специалистов, забывалось. Звуки же казались более широкими, чем предшествующие.
Примерно так же
В заключение стоит отметить, что Секар-Рожанский, как и Шаляпин, «без печали» расстался с Мариинским театром по первому же приглашению С. И. Мамонтова.
Тенор Б. Э. Махин имел красивый лирический голос, который он постоянно насиловал исполнением меццо-характерных партий. Для такого голоса партии Вертера или 11онтека в «Гальке» должны были быть пределом допустимого напряжения, между тем он пел и Владимира Дубровского и Хозе и рано, в совсем молодые годы, за это жестоко поплатился.
Махин не отличался идеальной интонацией, память у него была неважная, он нередко путал слова, расходился с оркестром. Но у него был красивый тембр, исполнение было мягким, благородным, хотя он порой злоупотреблял «душещипательным» стилем. На юге этого певца, даровитого и симпатичного, очень любили. Переутомив голос и нажив мозоли на связках, Махин весной 1910 года подвергся серьезной операции. После нее он должен был несколько месяцев молчать. Но он не выдержал должного срока и в августе приехал в Вильно, свой родной город, для участия
<Стр. 66>
в спектаклях труппы М. Е. Медведева, в которой я тогда служил.
Кроме меня в труппе были еще два баритона, но оба они сразу заболели, и на мои плечи свалился весь баритоновый репертуар. В одном спектакле мне даже пришлось петь Томского и Елецкого — то лицом в публику, то спиной, стоя возле молчащего Елецкого. Дела из-за проливных дождей были настолько плохи, что Медведев с трудом выдавал по полтиннику в день на человека. Чтобы сохранить хоть эту возможность, мы играли при сборе в 75—85 рублей, а в труппе было около ста человек. В эти дни у меня украли как-то калоши, и я был вынужден просить субсидии. Между мной и Медведевым произошел такой разговор.
— Михаил Ефимович, что вы будете делать, если я тоже заболею?—сказал я ему на прогулке, попав с ним под дождь.
— На что вы намекаете? — спросил Медведев, смущенно гладя себя по щеке.
— У меня украли калоши. Дайте мне вне очереди три рубля на калоши, а то я схвачу насморк, — ответил я.
— Калоши стоят 2 рубля 10 копеек, — меланхолично возразил Медведев. — Это же рацион четырех-пяти человек... Пойдемте в кассу. Если кассир до поднятия занавеса даст нам эти деньги, я вам охотно выдам.
Дело было в том, что мы играли в Вильно, не внеся обычного для приезжих трупп залога, и владелец сада Шуман посадил в кассу своего кассира, дабы гарантировать возможность возврата сбора, если спектакль почему-либо сорвется.
Но вот на десятый день выглянуло солнце, и у кассы мгновенно выстроился хвост. Медведев воспользовался этим и распорядился громогласно объявить, что завтра состоится выход «любимца публики», к тому же местного уроженца, Б. Э. Махина и что билеты продаются уже сейчас.
Махин настаивал на постановке для его первого выхода «Евгения Онегина», а болевшие баритоны еще не оправились. Пришлось вернуть деньги и объявить другую дату. Через три дня эта печальная история повторилась.
Настал день, на который «Евгений Онегин» с Махиным был объявлен в
третий раз. Утром ко мне пришла большая делегация от труппы. Для вящего эффекта представительница хора явилась с ребенком на руках. Медведев смотрел<Стр. 67>
куда-то в пространство, мимо моих глаз. Он, в годы моей учебы строжайше наказывавший мне не поддаваться ни на какие уговоры и никогда не петь даже небольшую партию без солидной подготовки, заикаясь и смущаясь, с трудом выдавил из себя—не предложение или просьбу спеть партию Онегина, которую я не собирался петь и потому не учил, а только вопрос: а не знаю ли я, мол, случайно партию Онегина? Не засела ли партия у меня в ушах, поскольку мы за лето поставили «Онегина» двадцать два раза и я все двадцать два раза аккуратно сидел на спектакле в театре? В качестве антрепренера он от меня ничего требовать не мог: вместо 250 рублей в месяц по договору он с невероятным трудом уплачивал мне по 125 рублей. Но за его спиной стоял компримарий Свободин. Этот был смелее, он требовал. Он говорил от имени голодавшей массы. Не ушел же он со сцены, когда в каком-то театре пистолет Онегина дал осечку и Ленскому пришлось все же лечь на пол! Нашелся же он, и на вопрос: «Убит?» — спокойно ответил: «Нет, умер от разрыва сердца». Так уж «вы при вашем голосе наверное найдетесь»,— рассуждал он, «а главные две арии даже напели на пластинках».
Довод был неубедителен, но на сцену выступил дирижер с клавиром в руках. И в первом спектакле Махина мне пришлось петь заглавную партию.
Когда вечером я присел к гримировальному столику рядом с Махиным, я увидел на его лице невероятное страдание.
Махина встретили аплодисментами, но он сбивался с такта, срывался и фальшивил, и зрители, а назавтра и пресса ему жестоко отомстили: трагедии человека — молодого и в общем одаренного — никто не сочувствовал.
«Виленский вестник», воздав мне по заслугам за «излишнюю храбрость», писал о Махине:
«Каково публике слушать, как гастролер, обозначенный крупным шрифтом в программе, — г. Махин — сбивает всех в квартете незнанием роли или немилосердно детонирует в ариозо! Говорят, что г. Махин сильно болел и чуть совсем не лишился голоса... Да разве это оправдание?» И дальше шла уже гнусность: «Мы сомневаемся и в прошлом успехе артиста».
Газета «сомневалась»... А за год до этого в той же газете были напечатаны дифирамбические отзывы о Махине.
<Стр. 68>
Вскоре Махин оставил сцену. Хорошо, если его трагический пример хоть кого-нибудь образумил.
Чтобы не возвращаться больше к тенорам, отличавшимся прежде всего и больше всего прекрасными голосами, назову еще А. И. Розанова. Его звук был полон металла, лился легко и свободно, и даже горловой оттенок тембра на верхах — подчеркиваю: оттенок тембра, а не зажатость— не мешал его успехам. Надо отдать ему справедливость: он много над собой работал и, не отличаясь особыми природными способностями, сумел все же добиться больших успехов. Редко у кого из русских теноров в партии Сабинина и Рауля приходилось слышать такие великолепные верхи.
Баритоновое амплуа в те годы всегда замещалось в Киеве первоклассными артистами: один сверкал голосом, другой — школой, третий—сценическими способностями, четвертый — большой выразительностью исполнения.
Самым популярным в Киеве баритоном после О. И. Камионского был Михаил Васильевич Бочаров (ученик Эверарди). Его голос и манера пения не могли не привлечь внимания вокалиста своей противоречивостью. Это был голос лирический, легкий, высокий, подвижный и отлично поставленный Эверарди. В то же время даже на меццо-форте и чуть ли не на пиано всегда казалось, что этот голос вот-вот вырвется из сдерживающих его рамок и перейдет на крик. Казалось, Бочаров пел крайне зажатым горлом, всегда выбрасывал форсированные «звучки», как бы бахвалился этой звучностью, и действительно, он сверкал на редкость звонкими и яркими верхами.