Записки сутенера. Пена со дна
Шрифт:
Шина сжал себе между ногами в кулак. Я чуял, что рано или поздно он подсунет мне эту беседу. У него все тары-бары, в любом случае, сводились к туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно. Без баб бы Шина быстро погиб. Тут у него, точно, находилось, если не слабое, то, во всяком случае, уязвимое место.
– Вези к блядям!
Оживившись, он стал размахивать руками, заполняя их пируэтами тесное пространство автомобиля.
– Где? Где? Где! Где потаскухи, шалавы, шлюхи, путаны? Всякие чтобы, Кадли, всякие. Одноногие, бля, чтоб кривые и толстожопые, сисястые и пузастые, с пиздой до земли, пылающие бешенством матки. Где весталки и треугольные дырки, ароматизированные моими восторгами? Где Франция Злоебучая?
– Там же, где и Ней, князь Московский!
– А Мопассан? Сад с огородами? Генри Миллер? Золя былого тления где? Бульвар Клиши? Подавай дяде Ване парижского вонючего жижева! Будем срать и ебаться, пердеть и ругаться, будем
Шина был в духе, в своём духе. Он закидывал назад чёлку, сверкал и щёлкал клыками, взгляд его искрился и хохотал. Иногда мне казалось, что ему может проститься всё, и это жутко несправедливо. Несправедливо, но на ней, на этой несправедливости зиждется мир. Без таких людей он, тем не менее, был бы серым и скучным.
– Ты вообще ничего (говорю), Шина, в бабах не вяжешь. Тебе просто дырка нужна. Шина, блядь, тебе нужна дырка в жопе, зачем тебе сама женщина? Хлопоты только, только одни неприятности.
– Золотые слова! Неприятности нам не нужны. Именно – дырка! А лучше бы, дырочка. Дырка – бездонная, в ней найти смысла нельзя, а дырочка – тесная. Такая горячая и заводная. С разрезом и с лепестком. А вокруг неё женщина. Сейчас такая, завтра – сякая, разные женщины. Сиси такие тут гордо торчат, а здесь повисают, одна тут, а другая – вот там. Очаровательные эти выпуклости, замаскированные отталкивающим словом бюстгальтер под неприступные бастионы. Надеть бабу на дырочку, как перчатку, а потом поменять. И по новой. Концерт чувств и оргазм зрения!
– Всё одно, дырка!
– Нет, почему же, дырок в бабе должно быть стандартное множество, я не люблю уродцев. Хотя в уродцах и кроются пазлы, загадки. Можно и их. В умеренном количестве. Палочку бросил – ребус решил. Не искривив – не исправишь. Кто это сказал? Иван Кириллович Я.
– Шина!
– Я давно уж не шина. Я уже колесо. Я – Сансара.
#10/1
SIDA. Des espoirs dangereux. En France, pr`es de dix nouveaux cas sont d'eclar'es chaque semaine. Le rythme d’extension de maladie est seulement quelque peu ralenti (Figaro, 1 avril 1989) [22]
На втором курсе (в целях карьеры) Шина вступил в коммунистическую партию. Я протянул ему руку помощи, чтобы написать заявления (это был особый жанр фантастической литературы). Думаю, с той же целью он, при случае, мог бы на любого из нас стукануть. Но, на самом деле, всем (особенно Шине) было по барабану, что мы думаем, делаем и говорим (стучи – не стучи). Я бы и сам на себя стукнул, если б был в этом какой толк. Нашей руководящей и направляющей силой было распиздяйство. Только придурки гнали волну и, накрывшись с головой одеялом, засоряли уши глушилками, так что утром, по типичному блеску в глазах любой на вскидку бекас мог вычислить диссидента.
Инакомыслие в нашем кругу считалось убогостью не от перебздона, по убеждениям или тупоумию, как у предыдущего поколения, а по причине обыкновенного гонора. Нам предупреждали, но мы не слушались. Нас пугали, но мы не боялись. Мы были слишком начитаны, распущены и самоуверенны, чтобы нас можно было зомбировать, а опускаться до того, чтобы выяснять, кто прав, а кто виноват, мы считали ниже своего достоинства (пусть, дескать, этим занимаются младшие научные сотрудники и студенты дорожного института). Как и наши орденоносные отцы, мы знали про лагеря и психушки, галоперидол, инсулин и перекрёстный допрос, читали Солженицына и других правозащитников (я, лично, предпочитал Хармса), но эротическое чувство истории вожделеет жертвы, вот что каждый из нас тоже усвоил с детства. А пока жертвами были не мы, предпочтительнее было one, two, three, four, can I have a little more [23] и, приколов на лацкан итальянского пиджака комсомольский значок, пасти голодных гусей стадом. Уздечку нам рвать необходимости не было, так как мы были циркумцизированы при рождении, и что бы с нами ни случалось, только приобретали. Что ни говори, мы были избранными, и не были виноваты в том, что судьба сунула нас в господствующий класс первой пролетарской империей, где девиз <мир – хижинам, война – дворцам> уже не был актуальным. Ведь трудно отказаться от привычного, тем более, что ни Шекспира, ни Гёте никто не запрещал, а книги приносили на дом. Были, впрочем, и имяреки, которые изрекали, говоря, будто в СССР запретили самого Господа Бога. Воздевали пальцы и изрекали. С богами же в России, увы, всегда всё было в ажуре, личность отсутствовала, поэтому её так легко было подменить её культом.
Нас, распиздяев, это дико забавляло. Нас готовили к жизни в раю, так что ни в коммунизм, ни в красный радиоактивный ветер мозгодуев мы не верили (вообще не верили ни во что), к маразматикам, провонявшим
формалином, относились с юмором, права человека видели в гробу и, по большому счёту, как и всем молодым людям планеты, нам требовалось только одно, чтобы нас (жопа моя!) оставили в покое. Ещё нам хотелось поскорее выбраться из болота, где квакали престарелые лягушки, хотелось движения, жизни, путешествий, приключений. Нам хотелось чувствовать себя такими же свободными, как герои наших любимых книг и авторы песен, которые мы слушали. Мы по горлышко понимали, что корабль стонет и тонет, но идти вместе с ним ко дну, ни у кого из нас потребности не было. Мы об этом просто не думали, заняты были другими делами. В таком поведении (допускаю) сквозило нечто крысиное, но приличных людей среди нас было мало, так что, нарочито соблюдая приличия, мы своего отличали в два счёта и не объявляли всякому встречному, что в городе Москва, помимо трясины и зловонного андерграунда, существует другая почва, с понтом, суперграунд, там держим пари и парим мы – пена со дна.Русский ущербный идеализм, не западая глубоко внутрь, случалось, витал кое у кого вокруг черепа, но, привитые до гробовой доски революцией, декабристов бы из нас не вышло никогда (мы понимали природу человека лучше доцентов психфака). Наш узкий круг, короче (включая отцов и частенько дедов), состоял из дистиллированной сволочи, подонков, которые не остановятся не перед чем для того, чтобы составить, так называемую, элиту страны и которые, как везде, имеют к основной массе населения весьма условное отношение. Нас учили искать себе друзей среди врагов, это позволило нам выжить, прежде всего, у себя дома.
Мой отец был врачом. Шина был отпрыском советника посольства, провёл детство в Дании и в Норвегии. Большой и магнетически привлекательный, он с отрочества, гнида, нравился женщинам всех возрастов и мастей, ни одной из них, как и молекулам кислорода, не отказывал, ни в одну не влюбился, но обожал, по собственному, выражению, только пожилых баб (в то время к ним относились все женщины тридцати лет и старше).
Шина родился уже зрелым циником и говорил всегда в нос, вместо которого имел римский шнобель. Алёша Воронин (его отец был разведчикам, которого, по словам А.В., даже пытали в Африке, не знаю только как, вполне возможно, что кальвадосом пятидесятилетней выдержки, но, может быть, что и раскалённым железом), Алёша обозвал эту манеру старинным московским выговором. Ворон, в отличие от нас (советской буржуазии без роду и племен, на устах которой только-только просохли слюни от крика долой!), был из дворян, продавшихся большевикам. По ночам он, как правило, пил в театральных общагах, а пустынными утрами летал по советской столице на велосипеде фирмы Pashley и горланил с бодуна что-нибудь из французской поэзии или английского рока. Алёша угощал милиционеров маисовым Житаном, и, те отдавая ему честь, принимали чёрт знает за какую шишку.
Чтобы учиться, требовалось регулярно ходить в парикмахерскую, так что дипломатию я забросил. В армии вопрос стрижки отпал сам собой, а Иван, по прозвищу Шина, выпал из моего поля зрения.
#11/1
Liban. La tuerie. Un million de chr'etiens cernes par l'arm'ee syrienne vivent terr'es dans les caves et pilonn'es par les obus (Figaro, 3 avril 1989) [24]
Противно разочаровывать и нелегко объяснить, что с блядями в Париже туго. Самосознание и благосостояние француженки развились настолько, что она больше не хочет идти на панель. Она сама стала панелью и перестала воспринимать себя как предмет мужского вожделения. Женщина перестала быть товаром и отныне не продаётся (по крайней мере, так дёшево). Она теперь сама покупает.
Когда приехал, я тоже искал, разыскивал Париж Генри Миллера. Дешёвые мансарды. Вонючие пансионы. Красные фонари публичных домов. Жаждал вступить в кровопролитную битву с армией жриц, защищающих честь вечной профессии. Я влезал во все дыры и подворотни, ночи не спал, всё нюхал, всё бегал. Но напрасны старания, Париж как символ всемирного эротизма умер. А сколько ни пытайся воскресить мёртвого, он всё равно смердит!
Я вспотел объяснять Шине, что в Париже и вообще во Франции по расхожей цене продаётся только импортное мясо. Оно приклеено к стенам немногочисленных улиц, как негативы былой роскоши. Блядей единицы. И вообще (думаю) либидо во Франции мимикрировало. Если в Париже что и было в двадцатые и тридцатые годы, даже лет двадцать тому назад, во времена майских событий 1968 года (не участвовал – не знаю), то теперь ничего не осталось. Мы опоздали. Мои лично надежды рухнули, не скрою, я был сконфужен. Франция (думаю) необратимо постарела. Даже дети уже задумываются о пенсионном пособии, о том, где они сделают себе протезы зубов и коленей, и в каком направлении по отношению к солнцу расположится их надгробный памятник. С пелёнок на них отовсюду пялится порнография, но в какой зависимости от неё пребывает их чувственность, неизвестно.